Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

Шрифт:
- 100% +
<«Пушкин» А. Глобы. – Доклад Мейерхольда>

«Пушкин», трагедия, да еще трагедия в стихах… Не без опаски принимаешься за это произведение – и ничего хорошего не ждешь. Тема – исключительно трудная, исключительно ответственная. А тут, в связи с предстоящим столетием, думаешь, что разработана она наспех, кое-как, в расчете на приподнятое, снисходительно-праздничное настроение читателей и зрителей. Опасения не лишены основания. Уж что-то слишком много в России за последние месяцы уделяется Пушкину торопливого юбилейного вдохновения! Надо, конечно, выделить роман Тынянова: он может нравиться или не нравиться, дело вкуса, но это во всяком случае – литература. Зато чего стоит хотя бы одна только «художественная» биография, сочиненная Георгием Чулковым, с ее смехотворно-роскошными красотами стиля и эротическим расстройством воображения! Или стихи – вроде тех, о которых недавно один советский критик, потеряв терпение, воскликнул: «единственное утешение, что Пушкин этих жаровских пошлостей не прочтет».

«Трагедия» Андрея Глобы заранее смущает и пугает. Но – напрасно. Она неплоха, она глубже и значительнее, чем могла бы оказаться. Ее, правда, не назовешь блестящей, – и уж если искать единого определяющего эпитета, скорее хотелось бы ее назвать корректной. Но надо вспомнить, какие бесчисленные возможности срыва подстерегали автора при таком сюжете, и признать, что в целом он вышел из испытания, как говорится, «с честью». Оплошностей в этой вещи много. Однако Глобе удалось все-таки из сложной, расползающейся ткани действительно выкроить трагедию, – и слово это, стоящее в подзаголовке его пьесы, не звучит претенциозно. Ему удалось уловить, схватить, запечатлеть трагический отблеск, лежащий на пушкинском существовании, втиснуть этот трагический элемент, всеми смутно ощущаемый, в четыре коротких акта. При постановке на сцене пьеса Глобы должна, вероятно, произвести сильное впечатление. Как ни досадны некоторые подчеркнутые эффекты, как ни условен стих, которым трагедия написана, в Пушкине есть все-таки веяние рока, неотвратимости. Автор далеко не идеален, но у него под рукой гениальная тема, – и он ее не исказил. Спасибо и на том. Пьеса могла бы быть оскорбительна, – а она, наоборот, стройна и чиста.

Первая сцена – на маскараде в Зимнем дворце. Разговор «толпы» о назначении поэта камер-юнкером и о его семейных невзгодах вводит в действие. Появляется сам Пушкин в сопровождении Жуковского. Появляется Николай в костюме римского воина, Наталья Николаевна, которую Геккерен умоляет сжалиться над страдающим Дантесом, – вся завязка драмы. К сожалению, картина эта заканчивается эпизодом, совершенно неправдоподобным с исторической точки зрения да не вполне оправданным и художественно: царь в маске уединяется с Натальей Николаевной, а взбешенный Пушкин, притворяясь, что не узнал его, грубит ему и даже называет «прощелыгой». Конечно, драматург вправе допускать известные вольности, но есть и вольностям предел. Легко представить себе, какие последствия имел бы изображенный Глобой эпизод, имей он место в действительности. Воображение не мирится с благополучным исходом этого «недоразумения» в пьесе.

Дальше: подметное письмо, вызов, комедия с дантесовским сватовством, отчаяние и смятение Геккерена, дуэль, смерть. Глоба принимает версию о Долгорукове как авторе пасквиля, но, снимая с нидерландского посланника прямое обвинение в гибели Пушкина, не склонен все-таки его щадить или обелять. Образ Геккерена – реалистически самый удачный, самый яркий в драме, вносящий в нее, как бывает у Шекспира, неожиданно-комическую ноту, лишь подчеркивающую основной колорит. Впрочем, правдивы и другие лица… Кроме одного: кроме самого Пушкина.

Глоба напрасно назвал свою трагедию его именем. Правильнее было бы озаглавить пьесу «Смерть Пушкина», а не «Пушкин». Обстановку гибели поэта, удушающую атмосферу его жизни в последние годы, отсутствие кислорода – он передал своеобразно и отчетливо. И так как облик Пушкина у нас в сознании давно живет, так как нам незачем в трагедии искать его, то атмосферы, талантливо воссозданной в пьесе, нам и довольно. Знаешь ведь, о ком все это, вокруг кого, из-за кого… Но если на минуту отрешиться от этого знания, обнаруживается, что Пушкин у Глобы схематичен и ходу-лен. Он непрерывно декламирует, он произносит красноречивые, чуть-чуть напыщенные монологи, он иронизирует или негодует. Кого-то напоминает этот словоохотливый резонер, кому-то приходится он ближайшим родственником. Ищешь, ищешь – и вдруг ответ приходит с бесспорной, поражающей очевидностью: Чацкий! Тогда сразу вспоминаешь и одно из тех замечаний Пушкина, в которых его несравненная проницательность проявилась с особенной остротой. «Чацкий совсем не умен», – сказал Пушкин, добавив, что зато Грибоедов «очень умен». У Глобы не умен сам Пушкин, – по крайней мере с пушкинской точки зрения. Автору, стоявшему перед почти неразрешимой задачей воплотить этот единственный в своем роде характер, ускользающий от всякого определения, сложный и простой, ясный и загадочный, округленно-гладкий, как шар, где не за что ухватиться, не за что потянуть, чтобы распутать клубок, – автору пришлось вместо него создать краснобая, пересыпающего туманно-романтические, беспредметно-презрительные речи подлинно-пушкинскими словами, взятыми из дневников или писем. Повторяю: сами того не замечая, мы при чтении исправляем его создание, дополняем знакомыми, чудесными чертами. Но в такой, например, сцене, как там, где Пушкин беседует с книгами, обращаясь поочередно «к великим теням прошлого», ошибочность авторской концепции не поддается никакой ретуши:

 
А ты, любовник горестный, Петрарка?
А ты, Шекспир, великий император
Подмостков? Ну, а ты, брат мой Байрон?
Питомцы муз, мечтатели-поэты.
В моем я сердце ощутил биенье
Сердец великих наших, восходил
На снежные вершины ваших мыслей
И упивался хмелем ваших слов!
Друзья! Друзья! Сегодня наша встреча
Последняя, быть может!..
 

От комментариев к этим декоративным разглагольствованиям воздержусь. Каждый, вероятно, сразу почувствует, что Пушкин тут и «не ночевал».

Со всеми этими оговорками, трагедия Глобы заслуживает внимания, в особенности – внимания театрального. Автор, несомненно, чувствует сцену и понимает ее законы. Заключительные слова неизвестного, сопровождающего тело Пушкина в Псковскую губернию, в сжатом виде передают печальный и суровый тон всей драмы:

 
Несется смутный белых троек рой —
Летучий снег равнин!.. Чу, волчий вой!..
Метель шумит над мертвою Россией,
Волчицей воет над ее судьбой!
А ты, поэт, ты спишь! Сон гробовой
На очи лег могильною плитой…
Но встанет день: бесславные, глухие
Уйдут года, заклятые тоской, —
И ты, избранник славы роковой,
Шагнешь через бессмертье в век иной…
 

«Пушкин» будет этой зимой поставлен в Москве. Могли бы поставить его и эмигрантские театры, если бы не технические препятствия (обилие действующих лиц, костюмы, декорации!..). У сцены есть то преимущество, что она дает возможность видеть воображаемое. В ответ – как бы в благодарность – мы становимся менее требовательны к тексту, чем были при чтении, ибо сознание наше облегчено. А кого же тысячу раз в жизни не тянуло взглянуть на то, что произошло в Петербурге в 1837 году, подойти поближе к этим событиям, уже окутанным легендой, успевшим стать для нас почти тем же, чем были мифы для древних! Если бы актеры оказались на высоте, – театр мог бы совершить это чудо.

* * *

«Но актеры, актеры!.. Господи, спаси и помилуй!»

Цитата из настоящего, не сочиненного Пушкина как нельзя более кстати, – и от драмы Андрея Глобы уводит нас к любопытному и живому докладу Мейерхольда о Пушкине-режиссере, – помещенному в последнем номере «Звезды».

Мейерхольд и вспоминает это пушкинское восклицание, справедливо утверждая, что мало кто из современных актеров умеет произносить стихи. В этом году он подготовил для радио передачу «Каменного гостя». Получился, по его словам, – «ужас».

У Мейерхольда, как всем известно, голова путаная. Начнет он говорить об одном, тут же свернет в сторону и кончит неизвестно чем. Не надо искать в его сбивчивом докладе каких-либо отчетливых «руководящих» мыслей и соображений: сплошная импровизация, ни на чем кроме шатких, мимолетных догадок не основанная. Но докладчик даровит, страстен, нетерпим и при этом влюблен в свое театральное ремесло. Читать его интересно, – как всегда было интересно, еще в далекие времена в России, слушать его. Последние месяцы с Мейерхольдом что-то происходит: пошатнулось ли его положение, мешают ли ему работать, не знаю, – но в каждом его выступлении ноты становятся все резче, а скрытая обида очевиднее. Таков и доклад о Пушкине: кому-кому только в нем от Мейерхольда не досталось! Попало даже Алексею Толстому (старому, а не новому), который будто бы виршами своими, вместе с Островским, испортил и развратил актеров. «Настоящие поэты не имеют доступа на сцену»… Ну, тут Мейерхольд, пожалуй, хватил через край. Островского оставим, но как же можно Толстому отказать в звании «настоящего» поэта! Алексей Толстой оставил несколько – правда, очень немного, десятка два, не больше – пленительных, прозрачно-легких стихотворений, по чистоте напева безупречных. Да и в трилогии – особенно в «Федоре Иоанновиче» – есть превосходные строки, даже целые страницы. (Например, заключительная сцена.) Конечно, «Князь Серебряный» и всякие «Василии Шибановы» – бутафория. Но презрения Толстой все же не заслужил, и уж если так заботиться о стихах и поэзии, как Мейерхольд, есть за что любить и этого человека, знавшего в искусстве толк. Другое дело, когда докладчик нападает на Шкваркина, автора «Чужого ребенка», который «разлагает зрителя». Насчет достоинств этого драматурга – двух мнений нет.

Однако на докладе Мейерхольда остановиться стоит не для споров по поводу литературных его оценок. Центр тяжести – в ином. Мейерхольд приводит слова Пушкина о творцах народных и придворных трагедий… «При дворе поэт чувствует себя ниже своей публики. Зрители были образованнее его, по крайней мере так думал он и они. Он не предавался вольно и смело своим вымыслам. Он старался угадывать требования утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию. Он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих зрителей – отселе робкая чопорность, смешная надутость, вошедшая в пословицу, привычка смотреть на людей высшего состояния с каким-то подобострастием». Докладчик предлагает вдуматься в «сокровенные глубины этой цитаты» и вскрыть ее значение для наших дней. Тогда мы увидим, что «есть целый ряд людей, работающих на фронте искусств, которые не обладают той внутренней свободой, которая в творчестве необходима… Я мог бы показать на целом ряде примеров, как люди стараются угадать вкус тех или других людей, как боятся унизить чье-то высокое звание, оскорбить каких-то спесивых людей. Самое страшное в искусстве – это робкая чопорность, подобострастие!».

Тут резко и смело поставлен диагноз одной из самых тяжелых болезней советского творчества – и литературы, и театра, и даже музыки: «отсутствие внутренней свободы, отсутствие честности с собой» – то, что по привычке мы приписываем иногда действию цензуры и что на самом деле объясняется далеко не так просто. Кто перечтет хотя бы протоколы съезда советских писателей, убедится, что цензура не всегда требует того, что ей предлагают. Цензура озабочена благонадежностью, это орган ограничительный, а не внушительный, – писатели же ищут внушений у колхозников, у авиаторов, у пионеров, все равно, лишь бы кто-нибудь освободил их от груза замысла идеи, своей, личной темы… Мейерхольд ставит вопрос смело. Только тут же он добавляет, что ему особенно радостно говорить об этом в момент… когда у него на столе лежит «замечательный сталинский документ – проект новой конституции».

Дорога на океан (Новый роман Леонова)

О Курилове, герое романа:

«Его мечта свойственна была, наверное, всякому сухопутному человеку. Эта царапина на душе сохранилась еще с детства, от одной, по складам прочитанной, книжки. Ее написал совсем неумелый человек, и потому взволнованной искренности его не пожрали требования высокого искусства. Книга посвящалась разным морям на земле. Вперемежку с текстом раскиданы были рисунки – то парусника с загадочным и манящим названием, то молоденького юнги, что покачивался на рее над излучиной волны, то забулдыги-боцмана; он скалил зубы, истертые о трубку, и звал людей испробовать от его скитальческой судьбы. И даже обложка книжки была пронзительно синяя… Мальчишку захватили эти строки, хоть и не понимал полностью очарования вольных океанских сокровищ, не принадлежащих никому. Он прочел их не разумом, а сердцем. Так и осталось это на нем, как шрам, как памятная зарубка… стоило пристальнее вглядеться в эволюцию ребяческого влечения, чтобы постигнуть все остальное в Курилове».

Строки эти отчасти объясняют название новой книги Леонова… Однако только отчасти. Океан имеет в романе и другое, условное значение, как символ простора и свободы. Дорога к нему, – очевидно, дорога к «светлому будущему», куда идут положительные герои Леонова, куда отказываются идти герои отрицательные. Как только почувствуется в романе лирическое волнение, так появляется в нем и Океан с большой буквы: Алексей Никитич Курилов сам не знает, о чем он особенно сильно мечтает – о далекой, вольной морской шири или о социализме.

Курилов – начальник политотдела одной из крупнейших железных дорог, человек немолодой, простоватый и одинокий. Жена его, молчаливая, добродушная Катеринка, недавно умерла. Сестра Клавдия, заслуженная седая большевичка, никакой «личной жизни» не признает, никогда не улыбается, ни о чем, кроме долга и партийных обязанностей, не говорит. Курилов, впрочем, тоже весь поглощен работой и менее всего склонен предаваться каким-либо вне-служебным, вне-партийным радостям или невзгодам. Но он болен. У него рак почки. Сначала и он сам, и друзья его думают, что болезнь пустяшная. Простуда, обыкновенная ломота в спине, «прострел». Но мало-помалу выясняется правда, и как ни старается отвлечь от себя Курилов мысль о смерти, она, эта мысль, нет-нет да и настигает его. В конце дороги оказывается не Океан, а нечто совсем другое, неотвратимое и беспощадное.

Тема толстовской повести об Иване Ильиче? Нет, не те времена, да и, подобно Клавдии или Курилову, сам Леонов слишком занят делом, чтобы углубляться в такие «проклятые» вопросы. Тема смерти не раз уже разрабатывалась в советской литературе: Леонов не вносит в эту разработку чего-либо нового, своего. Разумеется, никаких загробных надежд, никакой «поповщины», но вера в бессмертие идеи, работы, культуры; иронически-мужественное отношение к недугу, самозабвенная трата иссякающих сил, добродушно-завистливое поглядывание на здоровую молодежь, которая увидит наконец рай на земле, – такова установленная схема. В различных вариантах ее можно найти, например, у Афиногенова в «Далеком», у талантливого молодого беллетриста Колдунова в его любопытном «Постскриптуме», у многих, многих других. Герои советской литературы твердо знают, как полагается умирать, и не хотят надоедать читателю толстовскими сомнениями и недоумениями. Не то чтобы это были буржуазные предрассудки, нет, – но старик жил и писал в эпоху, когда вопрос о смерти не получил еще научно-верного и общественно-правильного освещения. Сейчас бессмысленно этот вопрос пережевывать. Указание и разъяснение давно даны. Истина найдена.

Построение Леонова развивается не вглубь, а вширь. Вокруг Курилова группируется множество лиц, судьба которых так или иначе сплетена с его существованием. Горький называл свои пьесы «Егор Булычев и другие», «Достигаев и другие». Леоновский роман можно было бы озаглавить «Курилов и другие».

На железной дороге, где Курилов работает, есть, например, такой служащий, начальник паровозного депо станции Черемшанск, – Протоклитов. Неплохой работник, энергичный, деятельный человек. Одно у него несчастье – происхождение: Протоклитов – сын того самого председателя судебной палаты, который когда-то отправил в Сибирь Курилова и его мрачную сестру. Сталин несколько месяцев тому назад провозгласил, что «сын за отца не ответчик», но в те годы, к которым относится действие романа (по-видимому, 1933–1934) это еще было не совсем так, и Протоклитов из кожи лезет, чтобы скрыть свое прошлое. Встреча с Куриловым ужасает его: узнал ли тот, вспомнил ли? Колебания тянутся на протяжении всего романа, пока наконец Курилов не умирает. Протоклитов как будто спасен, – но выдает его собственный брат, известный московский хирург, избравший другую тактику, ничего не скрывающий, никаких масок не носящий, ведущий свою волчью игру смелее, азартнее и умнее. Кстати, если установлен в советской литературе определенный подход к смерти, то не менее отчетливо разработана и тема предательства. Когда-то мне довелось уже об этом писать, – если не ошибаюсь, по поводу романа Вересаева «Сестры». Принято как аксиома, что раз общественное благо выше блага личного, то донос, приносящий пользу обществу, есть акт безупречно-моральный. Рассуждение не лишено известной логической последовательности в теории, но на практике приводит Бог знает к чему. У Леонова старший Протоклитов – эгоист и циник. Однако он знает, что делает, когда является на партийную чистку, с тем чтобы «дочистить» родного брата, – знает, что совершает поступок, общественно одобряемый, поступок похвальный, и это-то и характерно!

Профессор Протоклитов женат на молодой актрисе Лизе Похвисневой, которая, сбежав от мужа, скрашивает в доме отдыха последние благополучные дни Курилова. Лизе не везет в жизни. У нее одна только мечта: сыграть шиллеровскую «Марию Стюарт». Но она малодаровита, ее затирают, а если порой и щадят, то лишь ради мужа, который всем нужен. Куда ей играть несчастную шотландскую королеву! На беду свою, она и Курилова встречает лишь тогда, когда он уже полутруп, тщетно обольщающий себя надеждой, что дела его еще не так плохи. До Лизы с Куриловым случайно встречается ее дядя, Аркадий Германович Похвиснев, чудак и оригинал, из «обломков прошлого». К «обломкам» надо отнести и вторую сестру Курилова, Ефросинью. Фрося, которая, к ужасу строго-принципиальной Клавдии, оказывается женой камского богача, судовладельца Омеличева, и теперь принуждена, как Протоклитов, лицемерить и изворачиваться. Сам Омеличев под вымышленной фамилией Хожаткина служит на уже знакомой нам станции Черемшанск: действительно, начальнику политотдела есть чем на этой станции заняться, и не случайно, вероятно, около нее все происходят крушения. Курилов только и делает, что ездит из Москвы в Черемшанск, из Черемшанска в Москву, – пока не приходится ему под скальпелем Протоклитова отправиться в другую дорогу, где его зоркость и бдительность уже не нужны.

Что происходит в романе, можно ли пересказать его содержание? На второй вопрос надо, во всяком случае, ответить отрицательно, – хотя это и относится скорее к достоинствам «Дороги на Океан», нежели к ее недостаткам. Леонов всегда берет для изображения «кусок жизни», целый пласт бытия без одной определенной фабульной линии, но со множеством нитей, то переплетенных, то расходящихся. Если бы нужно было искать доказательства его бесспорной большой одаренности, то одна эта способность строить повествование как панораму, без биографических планов и выкроек, была бы достаточно красноречива. В «Дороге на Океан» показано огромное количество людей, и замысел относится, собственно говоря, не к одному из них, даже не к Курилову, а к совокупности тех мыслей, побуждений или страстей, которые ими двигают. К сожалению, только ни одно из этих побуждений, ни одна из мыслей или страстей не продуманы и не вскрыты автором до конца. Картина богата и размашиста, но поверхностна.

Леонов, по-видимому, хотел дать образ страны, еще раздираемый социальными противоречиями, и, как выражаются советские критики, «сигнализировать» о необходимости быть по-прежнему бдительными. Тема самая модная. Пафос разоблачения автор «Дороги на Океан» пытается поднять до каких-то заоблачных духовных высот, подкрепить философскими обобщениями… Надо полагать, что прочность самой задачи заставляет его прибегать к речи намеренно расплывчатой. В воображаемом разговоре Курилов говорит Протоклитову: «Я хочу тебя обезвредить. Эпоха только начинается, и ты достаточно грамотен, чтобы понять это. Было бы неверием в творческую программу пролетариата думать, что она ограничится Днепрогэсом или введением всеобщего обязательного обучения. Мы глядим далеко, и то, что мы видим там, на Океане, заставляет нас быть настороже. Вот почему мы проверяем все, что только может быть подвергнуто проверке…» Что это за Океан? Зачем в реалистическом романе, будто в декадентской драме, этот лубочно-эзоповский язык? Не потому ли он нужен Курилову, а вместе с ним и Леонову, что будущее им неясно и, как произойдет переход от мерзости средств к чистоте и величию цели, они не знают. Океан… На Океане все растворится, уляжется, все превратится в сияние, простор и свет. «Сие буди, буди», как говорит старец Зосима, и если до наступления этих блаженных времен каждый честный гражданин обязан превратиться в сыщика, то, что же делать, такова эпоха! Леонов, кажется, не вполне уверен ни в близости наступления океански-райского периода человеческой истории, ни в том, что воспеваемые им методы к нему прямо ведут. Он насилует себя, взвинчивает, пришпоривает сознание, – и это сказывается на его романе. «Дорогу на Океан» очень тяжело читать, тяжелее, чем какое-либо другое из произведений Леонова, а уж и «Соть», и «Скутаревский» особой радости никому не доставили. Мертвенность самой ткани нового романа чувствуется с первых глав, и крушение надежд, еще недавно связанных с этим именем, поражает. Конечно, талант исчезнуть не может, – талант по-прежнему очевиден. Но что сделали в Москве с этим уступчивым, бескостным талантом! Некоторые советские писатели – не стану сейчас называть их имена – представляют собой дух самозащиты в литературе, дух сопротивления, даже героизма (вовсе не в каком-либо чисто-политическом, «контрреволюционном» смысле, – а в смысле творческом: отстаивание права на мысль, на свое отношение к миру в самых основных вопросах, на свою идейную ответственность, без чего никакой литературы никогда не было и не будет!). Леонов – апостол податливости. Нельзя же допустить, чтобы после «Барсуков» и «Вора» он пришел к замыслу «Дороги на Океан» без всяких внушений сверху. Нельзя допустить. А каких-либо следов борьбы в его романе незаметно и в лупу. Заметно только, что автору скучно. Скучно и нам.

К лучшим книгам, вышедшим в России за последнее десятилетие, всегда как-то неловко применять эпитет «советские». Самый термин «советская литература» имеет значение условное, поскольку речь идет о том немногом ценном, что она создала, а не о потоке беллетристики, агитационной или написанной в выполнение определенного заказа. Конечно, это литература русская. Она так же возвышается над понятием «советское», как лучшие наши здешние вещи – над понятием «эмигрантское». Но вот читая роман Леонова, удивляешься, насколько аккуратно укладывается он в советские рамки, ничуть их не перерастая. Тема – о вредительстве, о смерти, о труде, о дружбе, но, так сказать, в рекомендованном, одобренном разряде! Замысел Леонова может быть без особого труда пересказан в передовице «Правды», никакой «неувязки» не получится. В иллюстрацию бесчисленных передовиц, он как будто и сочинен, и даже сейчас в нем с его подчеркнутой партийностью есть что-то устарелое, а через пять лет книгу эту невозможно будет держать в руках! Читая «Правду», знаешь, что Россию она причесывает под свою гребенку – и образ ее искажает. Читая «Дорогу на Океан», испытываешь приблизительно то же чувство.

Уступчивость, растерянность Леонова обнаруживаются даже во внешнем облике романа. С легкой руки Федина и нескольких других писателей, слишком доверчиво отнесшихся к утверждению формалистов, будто главное в художественном произведении то, «как оно сделано», стали у нас появляться романы, где отсутствие подлинной новизны замаскировано хронологическими причудами… Первая глава оказывалась последней, повествование посредине прерывалось каким-нибудь отступлением, время было поставлено вниз головой, читателю предлагалось ломать голову над ребусом: где, что, куда, к чему, как? Едва ли художник, действительно серьезный и вдумчивый, мог этим поветрием увлечься. Увлекались лишь те, которые болтают о каких-то новых космических «ритмах», о том, что нельзя в нашу эпоху кинематографа и аэроплана располагать действие по старинке, увлекались люди, жаждавшие прослыть левыми решительно во всех областях, – тем более что в такой ультра-новой оболочке легче сбыть всякое завалявшееся старье! Теперь и Федин, и другие оставили это ребячество и вновь пишут в согласии с календарем и с часами, очевидно, поняв, что ни острота взгляда, ни глубина проникновения в сюжет от намеренного сумбура не увеличатся, скорее, наоборот. А Леонов, с его мощным повествовательным даром, прельстился диковинной выдумкой и, в свою очередь, предлагает ребусы. Надо с исключительным вниманием читать его «Дорогу на Океан», чтобы уследить, куда отправился Курилов, где происходит сцена, с кем идет разговор, – а внимание утомлено и без того.

В общем, – грустная книга. «Укатали Сивку крутые горки», сказал когда-то шутник Луначарский о Гете. О Леонове хочется повторить это без юмора.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации