Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Частушки

Среди книг, полученных из России за последнее время, надо выделить «Частушки», сборник В. Князева.

Записаны эти стихи на севере, еще до войны, и появились, значит, с опозданием на четверть века. Перелистывая сборник, не раз ловишь себя на мысли-вопросе: а что теперь? Изменилась ли жизнь настолько, что уже и песни стали другие? Или обновилась только оболочка, а внутри все осталось то же? Постоянный предмет тревожных наших догадок – тревожных потому, что до сих пор все еще безответных. В стереотипно-безапелляционном предисловии к сборнику ответ как будто бы дан. Но такой поверхностный, такой примитивный, что всерьез его принять нельзя. «За восемнадцать лет существования советской власти, – пишет некто Вл. Беляев, – уже отложился новый фольклор, фольклор революции. В этом фольклорном материале проступает героический путь нашей социалистической родины. Каким разительным контрастом с нашей сегодняшней жизнью звучат эти частушки…» И так далее. В московской критике сейчас поднят поход против всяческой «вульгарности». Предисловие к сборнику Князева – типичный образец ура-марксистского творчества, и, надо полагать, автору его попадет по заслугам. С одной стороны героический путь, с другой – мрак царизма, тут «бодрые волнующие песни», там унылые стоны – и все ясно, все решено, не о чем больше толковать. Лет десять, или даже больше, в России такой метод исторического деления признавался правильным, революционным. Теперь наконец увидели, что он просто глуп.

К частушкам у нас прочно установилось странное «единое» отношение. Их любят или не любят. В разговорах порой дается оценка частушкам, их достоинствам, их недостаткам – как будто все они одинаковы, все созданы одним человеком… Между тем мало-мальски внимательное чтение этих анонимных коротких песен убеждает в том, что каждая из них индивидуальна и, при некотором однообразии напева, каждая живет своей жизнью. Нельзя любить или не любить частушку «вообще» – как нельзя любить или не любить «вообще» роман, «вообще» стихи. Есть бездарные и плоские частушки и есть прелестные, подлинно-поэтические: ведь это хоть и народное творчество, однако небезличное. Кто-то сложил каждую из них. Человек, со всеми индивидуальными особенностями, виден за своим созданием, пусть даже оно, это создание, иногда и искажено или украшено случайными соавторами. Зерно, основной рисунок, образ – остается. В таком сборнике, как книга Князева, интересно искать признаки родства между отдельными частушками. Иногда целыми страницами идут песенки настолько вялые, косноязычные, бледные, что нет сил читать, – вдруг точно вспыхивает свет: тут острое, меткое слово, там неожиданное сравнение… Вероятно, то же впечатление получилось бы, если бы мы читали антологию современной поэзии, где были бы потеряны имена авторов, а стихи перемешаны. Монотонность приемов и в ней создала бы внешнюю иллюзию единства.

В первые годы революции в Петербурге ходили по рукам списки тогдашних «актуальных» частушек, не помню уже кем и где подслушанных. Одну из них трудно забыть:

 
Ах ты Бог, ты мой Бог,
Улетел на небо.
Нас забыл на земле,
На полфунте хлеба.
 

Можно ли сомневаться, что безвестный автор этих четырех строк был настоящим поэтом. Многие наши стихотворцы, признанные и всюду печатающиеся, могли бы у него поучиться словесной выразительности и чувству ритма. Правда, материал был у него под руками «скоропортящийся»: сейчас эти полфунта хлеба уже не «доходят», а чтобы ощутить сжатую меткость образа, надо унестись памятью далеко, в 1919 год, восстановить всю тональность, всю «атмосферу» тогдашнего существования… Но частушка на бессмертье ведь и не претендует. Это искусство малое, откровенно-скромное, дающее выход мелькнувшему настроению, без замысла, без архитектуры. Это – искры, «гаснущие на лету». Не более того.

Хорош и привлекателен в них лаконизм… Размер настолько ограничен, что развернуться негде. Нет места для вступлений и заключений, для словесной «воды». Слабых песнеслагателей это губит, потому что они не в состоянии найти достаточно острые выражения, не способны в столь тесных рамках распределить слова так, чтобы каждое «звучало». Оттого в сборниках частушек всегда много хлама. Народ, анонимный, многотысячный народ – вовсе не такой стихийный источник творчества, который бесконечным потоком давал бы только прекрасное. Прошлое нас, вероятно, обманывает на этот счет, ибо от прошлого уцелело преимущественно лишь то, в чем была подлинная жизнь. Но едва ли и в минувшие века народные песни были сплошь «жемчужинами» – и достаточно послушать любую современную сказительницу старинных стихов, чтобы убедиться, как неровно и былое творчество. У песен был иной характер. К тем былым стихам больше подходит пушкинское требование: «прекрасное должно быть величаво». В частушках величавости нет. Ускорение, измельчание быта и жизни, городские веяния, какая-то неизвестная прежнему творчеству нервность чувствуется в них (или – за ними) постоянно. Порой крестьянский склад вытесняется полу-«мещанским»; не столько ощущаешь близость земли, сколько видишь далекие тени фабричных труб, слышишь скрип резиновых калош – деревенского щегольства, – ломаный, половинчатый, пригородный говорок… Внутренняя энергия частушек в большинстве случаев обращена «в Москву, в Москву», т. е. из деревни, от земли. Но все это неизбежно – и по-своему законно, независимо от того, по душе ли нам такой стиль или нет. Песенная сила, однако, не иссякла.

В князевском сборнике еще незаметно и признаков истощения. Вероятно, благоприятствовали места, где частушки собраны: северный край. Всякий знает, насколько наш север упорнее отстаивал свои «исконные» уклады жизни, нежели средняя и южная полосы России. Приблизительно в те же годы, когда записывал стихи Князев, из Рязанской губернии приехал в Петербург Есенин с бесконечным запасом частушек, которые он всюду охотно распевал. Одно время это был даже модный столичный «аттракцион»: приходите, – кокетливо звали хозяйки литературных салонов, – приходите, будет Есенин, будет петь частушки. Пел он большей частью такое, что дамы краснели, бледнели, ахали – и, наконец, не выдержав, бежали. Но были в его репертуаре и «сурьезные» стихи. Вспоминая их и сравнивая с ними князевские, убеждаешься, насколько «сурьезности» на севере больше, насколько напряженнее и суровее самый склад северных песен. Долгие ночи, долгие зимы как будто наложили на них отпечаток.

Перелистываю книгу и списываю то, что останавливает внимание:

 
Красно солнышко высоко,
Белым ручкам не достать,
Родна матушка далеко,
Голосочка не слыхать.
Маменька родимая,
Свеча неугасимая,
Горела,
Да растаяла,
Жалела,
Да оставила.
 

Это стоит любого старинного «плача». Какая простота и нежность. Как нестерпима лубочная подделка под «свято-русский» стиль – и как еще хороши его последние наивные проявления:

 
Где с миленочком стояла —
Снег растаял до земли.
Три разка поцеловались —
Все цветочки расцвели.
 

Интересны «психологические» картины – целые сцены или даже драмы в четырех-шести строках:

 
Меня дернул за рукав,
Мой миленочек лукав,
А я – лукавее его —
Не взглянула на него.
 
 
Милый ехал от венца,
Я стояла у крыльца,
Милый шапочки не скинул
А я поклонилася,
Молода его жена
Только покосилася.
 

Право, можно подумать, что сложила эти стихи женщина, начитавшаяся Ахматовой. Те же приемы: о страстях ни слова, только внешние подробности, вроде ахматовской знаменитой «перчатки с левой руки». Я поклонилась, он не ответил, молодая жена покосилась – все понятно, болтовня о «переживаниях» лишь ослабила бы впечатление.

Непосредственность поэтического чувства:

 
Ветер дунул с той сторонки,
Где сударушка живет.
Мне и то повеселее,
Будто голос подает.
 
 
– —
Не шуми, береза!
Без шумления
Лист опал.
Не судите, добры люди!
Без суждения Мил отстал.
 
* * *

Больше всего песен о бабьем «горе-гореваньице», о тяжкой женской доле:

 
– Не выбирай, подруженька,
Ни дому, ни коровушек,
А выбирай, подруженька,
Семейку без золовушек.
Скажи милая подружка,
Хороша ли бабья жись?
– Расхороша бабья жись,
Хоть живою в гроб ложись.
 

Процитировать хотелось бы много, но всего ведь все равно не спишешь. Думаю, что тем, кто тоскует по России, отрадно и радостно будет просмотреть эту книгу, в которой еще так свеж и силен сохраненный ею в памяти дорогой им образ родины. Но, повторяю, от тревожного сомнения не уйти – и вопрос «что теперь» все время сопутствует чтению. В эмигрантских разговорах о России часто встречается одна любопытная характерная особенность: сами того не замечая, мы порой говорим о России в прошедшем времени. Каждый, вероятно, слышал это, а если не помнит, то лишь потому, что не обращал внимания: «в Москве был прекрасный климат…», «Нева была самой широкой рекой в Европе» – и так далее, примеры привожу наудачу. Если бы дело касалось лишь улиц и построек, удивляться было бы нечему. Могли произойти изменения. Но мы в прошлое безотчетно отодвигаем то, что существует всегда, в настоящем – поддаваясь общему ощущению, что все это было и куда-то исчезло. «Замело тебя снегом, Россия»! Надо сделать усилие, надо вступить с самим собой в спор, убедить себя, что этого не может быть – иначе боязнь невозвратимости потери прорывается даже в речи.

Над книгой Князева чувство это усиливается потому, что уверенности в неизменяемости отраженного в ней мира нет. Наоборот – крайне вероятно противоположное: исчезновение. Ленивые само-успокоительные размышления о вечности человеческой природы не вполне состоятельны – они правдивы лишь в самой глубине, в самой сердцевине своей. Скорей успокаивает вера в то, что будущее – не хуже прошлого. Оно – только иное. Бунин когда-то назвал его «отвратной новью»: найдем в себе силы с ним не согласиться.

«Валаам»

Путевые заметки может вести всякий – и ценность их вовсе не целиком зависит от художественного дарования автора. Случается даже досадовать на писателей-путешественников, злоупотребляющих «художественностью»: ждешь фактов, сведений, одним словом, дела, а тут только и разговора, что о жемчужной дымке гор, лиловеющих вдали. Путешественник должен уметь видеть, уметь замечать: в этом главное его достоинство. Если же при этом он художник, то дарование его скажется не столько в разнообразном многословии картин, сколько в способности уловить и передать дух, склад, внутренний строй местности или страны. Художник – тот, кто заставляет нас быть там, где мы не были. Путевой дневник лишь в том случае произведение искусства, если, закрыв книгу, мы знаем, чувствуем описанный в ней край, как будто сами только что вернулись из поездки.

Борис Зайцев – один из наших писателей, обладающих наибольшей силой внушения, наибольшей «гипнотичностью». В былое время о нем сказали бы, что он умеет «создавать настроение». Можно любить или не любить это особое «настроение», специфически-зайцевское: признаюсь, иногда против этой гипертрофии нежности и сладости хочется взбунтоваться. Но именно потому-то и хочется, что чувствуешь себя опутанным зайцевской паутиной. К другому писателю относишься равнодушнее – потому что он оставляет больше свободы. Зайцев же на все глядит по-своему, обо всем по-своему рассказывает, и этим «своим» наделяет нас, хотим мы того или не хотим.

«Валаам» крайне для него характерен. В сущности, это один сплошной вздох, а не книга… О чем? О «бренности» жизни, о суете сует, об уединении, о мудрости, о тишине.

 
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука!
 

– как писал Блок. «Да и что за жизнь без клобука!» – эта строка была бы незаменимым эпиграфом к зайцевским путевым заметкам, хотя автор нигде и не говорит о своих сомнениях или желаниях. Весь тон его книги монастырский. И заразительная сила этого тона настолько ощутительна, что, вероятно, самый «светский», самый «мирской» человек закроет зайцевский «Валаам» слегка смущенным, если не поколебленным… Разумеется, я имею в виду вовсе не мысли о каком-либо уходе из мира – мысли редкие и исключительные. Нет, но есть у иночества эстетическая сторона, о которой люди обычного склада мало вспоминают – и которая неотразима. Не касаюсь вопроса о религиозных его ценности и смысле. Но как поэзия – это одно из чистейших созданий человеческого духа, в частности русского духа, и стоило, например, Нестерову, с его сравнительно бедными художественными средствами, набрести на эту сокровищницу в чуждые ей времена, как в ответ возникло волнение глубокое и подлинное. Стоило ему – или, может быть, память мне изменяет, другому живописцу? – изобразить лес, келью, подвижника и спящего у его ног медведя, – как на полотно лег отблеск многовекового вдохновения. Зайцев в своем «Валааме» делает почти то же, что Нестеров, – только делает тоньше, искуснее, вкрадчивее. К благолепию иночества, к веками установившемуся стилю его он подходит как будто даже с некоторой иронической небрежностью, с напускной рассеянностью, – но, кажется, лишь затем, чтобы не спугнуть читателя, прикинуться своим братом – горожанином, интеллигентом, вольнодумцем, скептиком… Войдя в доверие, Зайцев развертывает свою панораму. И знает, что устоять перед ней трудно.

Есть две линии, две тенденции в восприятии монашества, православия и даже всего христианства: в нашей литературе они отражены, например, в долгих спорах о том, какой из представленных в «Карамазовых» образов глубже и правдивее – благостный, всеблагословляющий, всепрощающий Зосима или суровый полу-юродивый Ферапонт. Константин Леонтьев – один из тех русских писателей, которые к эстетической стороне православия, к «поэзии» его, были особенно чувствительны, – страстно отстаивал Ферапонта, отвергая, высмеивая, ненавидя (как умел он ненавидеть) «розовое» христианство зосимовского типа. Леонтьев даже как художник искал черных оттенков с примесью красного цвета – цвета огня и крови. Зайцев, разумеется, весь на стороне Зосимы – и как на подбор ему и монахи на Валааме встречались все такие же: кроткие, тихие, примирившиеся, нисколько не «воинствующие». Если вовлечься в спор, то хотелось бы сказать, что – зайцевская концепция правдивее леонтьевской, пусть и уступает ей в оригинальности и силе. Достоевский-то, во всяком случае, был за Зосимой, а не за Ферапонтом, – и надо иметь такую фантастически-сложную, в чем-то порочную, истерзанную психику, как у людей леонтьевского типа, чтобы искать света в проклятиях и анафемах вместо любви. Зайцев не боится показаться пресным. Но зато и не рискует оказаться тем вечным духовным жонглером, которого никакой ум, никакая даровитость не спасет от «пустоцвета». Его путь – скромнее и вернее.

Единственное, в чем, пожалуй, следовало бы упрекнуть его, – это сентиментальность… Зайцев скорее тепел, чем горяч, – и неизменно чувствителен. Именно против постоянной умиленности и хочется иногда взбунтоваться, какими бы узорчатыми сетями ни опутывал нас художник. Из подобных настроений не могло возникнуть ничего великого, и, значит, за Валаамом, за монастырством вообще, есть что-то другое. Да и Зосима ведь несентиментален: в Зосиме страсть перегорела, а не отсутствует. Зайцев берет у него лишь выводы, результаты – отметая борьбу, которая результатам должна была предшествовать. Деревянная церковка, тихий летний вечер, закат над соснами. Прозрачный старичок, беседующий о душе. Удар колокола, как призыв или упрек… Здесь, в этих картинах, от героики и мученичества христианства не осталось почти ничего. От «пафоса» отшельничества – тоже. Если это и «рай», как склонен определить Зайцев вместе с той старой француженкой, о которой он рассказывает, то рай готовый, кем-то другим добытый и найденный, другим завоеванный. Но годы завоеваний прошли. Благочестивый – или, может быть, вернее, мечтательный (свойство, кажется, «грешное» – с религиозной точки зрения) – путешественник зовет нас насладиться покоем, полюбоваться древней скудостью быта, подумать о вечности. Отдохнуть, одним словом. Соблазн, повторяю, эстетически неотразим: никогда поэзии животных радостей, буйной, яркой, плотоядной, не совладать с этим молчанием, с этими соснами и закатами. Никогда ей перед ними не устоять. Эстетическая природа всякого «да» груба и плоска по сравнению с духом улыбчиво-грустного «нет». Зайцев это хорошо знает. Забывает он, кажется, только, как много страданий и восторга таит в себе такое «нет», какой ценой оно куплено, сколько в нем порывов и стремлений подавлено. Зайцевский «рай» – легкий рай. И добавлю: не вполне объясненный, не вполне мотивированный. Нельзя быть уверенным в его прочности, если прельстится им человек богатой жизненной энергии. Как Тангейзер, такой гость его способен убежать обратно, к Венере в грот.

Но оставим комментарии к книге – и мысли, над ней возникающие. Надо хотя бы вкратце рассказать об этом путевом дневнике, об его фактическом содержании.

Зайцев ездил на Валаам года два или три тому назад – и обстоятельно сообщает, как провел на острове время и что видел. Прогулки в лесу и посещение разбросанных скитов было главным его занятием. Немногословные, нехитрые беседы с монахами – главной радостью. Попутно он вспоминает о посещении Валаама Александром I – и с большой психологической убедительностью проводит параллель между этим странным посещением и легендой о Федоре Кузьмиче («если не ушел, то по складу души своей и поведению в последние годы мог уйти»). Рассказывает о монастырской гостинице, о приезжающих богомольцах или о тех «туристах», которых на Валааме не очень то жалуют, о кембриджском студенте, облачившемся в подрясник, о двух юных американках, влюбленных в Россию и все русское, о ночных службах, для которых надо вставать в третьем часу, о преданиях, сохранившихся на острове… Все это я передаю сухо, протокольно. Но кто не знает, какой Зайцев художник, и кто, даже не читав книги, не представит себе, какими красками светится его рассказ, каким единством проникнут? Здесь, на Валааме, и художник в своей сфере. Самый жанр его слога, самый характер его творческого ритма родственен монашескому уединению. Никто не умеет так оборвать фразу, будто дальше и говорить-то уж не к чему: никто не находит таких эпитетов, создающих иллюзию, будто окружает человека не живой, крепкий мир, а какая-то легчайшая завеса, вот-вот готовая развеяться… В сущности, Зайцев напрасно говорит о рае: его творческая область скорее чистилище, т. е. промежуточная полоса между страданием и блаженством. Тени окутывают эту область – и ни стенаниям, ни кликам в ней нет места. Зайцев самый тихий художник нашей новой литературы, самый созерцательный. Он весь в ожиданиях, в предчувствиях, и даже самая жизнь для него – лишь пересадочная станция, на которой бессмысленно устраиваться и задерживаться.

Два слова – о чувстве природы. Мне кажется, «Валаам» значительно цельнее и глубже афонских записок того же автора – и не в том ли разгадка, что тут на помощь пришел север? Пусть отшельничество и возникло под жарким, полуденным солнцем – в наши-то дни, после всех исторических превращений, им испытанных, трудно его связать с южной пестротой, с южной роскошью природы. Противоречие слишком разительно. Если вокруг все сверкает и горит, если все безмолвно кричит о неистощимой земной мощи, то какие же тут вздохи, какая «бренность»! Монастыри на юге должны, вероятно, быть местом ужасающих духовных битв, и вся летопись их должна быть отмечена трагизмом. Что делать в них анти-трагическому Зайцеву? То ли дело Валаам с «невеселыми предвечерьями севера», о которых говорит наш путешественник, с коротким, хрупким летом, с бесконечными зимами и ночами. Тут природа укрепляет человека в его монастырском лиризме – поддерживает его, а не искушает. Монахи спят в гробу, чтобы не забывать о смерти. На Афоне, вероятно, труднее лечь в гроб, нежели на Валааме, где снежный саван держится более полугода, и острый, пронзительный холодок порой даже в июле напоминает о его близости. А тишина, а прозрачная бледность весеннего неба? Все на севере располагает к мыслям, от которых до «бренности» – как рукой подать. Кстати, у Оскара Уайльда в «De profundis» есть замечание, что поэзия мало-помалу уходит от солнца, не находя больше чем питаться на выжженной зноем почве. По Уайльду, поэзия ушла из оскудевшей латинской культуры к скандинавам и в Россию… Схема, может быть, и спорная, но ощущение, лежащее в основе ее, верное и глубокое. Север чудесно-живителен для художника, в особенности художника зайцевского склада, и достаточно хотя бы взглянуть на приложенные к «Валааму» фотографии, чтобы это смутно почувствовать. «Язычник» Тютчев мог томиться по югу и находить для него изумительно яркие слова. Но даже у Тютчева – юг внешне-декоративен, а о «бедных селениях» Тютчев рассказал иначе – так, что вот уж скоро сто лет этих строк никто не в силах забыть.

У Зайцева природа, на первый взгляд, лишь фон. Но в действительности она говорит у него о том же, чем озабочены иноки, – и даже отвечает тайным думам автора.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации