Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

Шрифт:
- 100% +
<«Наследие Пушкина и коммунизм» и «А. С. Пушкин» В. Кирпотина. – «Пушкин и Толстой» Б. Эйхенбаума. – «О Пушкине» А. Бема>
I

Среди советских истолкователей Пушкина последнее время самое видное, самое «руководящее» место занял В. Кирпотин. Не как пушкинист в обычном смысле слова, а именно как истолкователь. К юбилейным дням особенно остро чувствовалась потребность объяснить, почему и за что Пушкина чествует «страна, правительство, партия». Правда, теперь вообще мода на уважение к прошлому и к национальным героям до Владимира Красное Солнышко включительно, но по поводу Пушкина за революционные годы столько было сказано двусмысленного и соблазнительного, что навести порядок стало необходимо. Еще недавно Д. Мирский печатно упрекал поэта в «лакействе», к возмущению Вересаева и Чулкова. Другие, наоборот, приписывали Пушкину взгляды рядового члена ЦК большевистской партии, вызывая недоумение читателей, доверчиво принимающихся искать подтверждения таким теориям в пушкинском тексте… Кирпотин принял на себя роль посредника, примирителя, глашатая официально установленной точки зрения на Пушкина, точки зрения враждебной к «безответственным наскокам на память поэта» и «вульгарному социологизму». На недавнем собрании в редакции журнала «Октябрь» зашла даже речь о преждевременной канонизации взглядов Кирпотина. Показательно, что такой вопрос был поднят: следовательно, для него нашлись какие-то основания.

Кирпотин выпустил две книги: «Наследие Пушкина и коммунизм», и другую, более популярную, «Александр Сергеевич Пушкин». Особенно любопытна вторая, предназначенная для широких масс.

В ней много места занимает биография поэта, составленная с неизбежными упоминаниями о «коронованном развратнике» и со столь же неизбежными красотами в духе партийной агитационной печати: «твердолобый Меттерних», «раззолоченная сволочь» и т. д. Книга о Пушкине начинается словами:

– Владимир Ильич Ленин говорил…

Этим и определяется, в сущности, ее стиль. В биографическом очерке кое-что очень спорно. Кирпотин рассказывает о драме, окончившейся смертью поэта, с такой уверенностью, будто в ней решительно все ему открыто и известно. Он знает, кто написал анонимный пасквиль: он знает, к кому особенно ревновал Пушкин; знает, что думал Геккерен, – заставляя порой вспомнить слова Паскаля о том, что «с убылью знаний убывают и сомнения». Действительно, ученейшие знатоки вопроса сходятся в том, что некоторая доля загадочности в деле смерти Пушкина для историка неустранима. Кирпотин к колебаниям не склонен. В предлагаемой им версии все ясно и отчетливо до мелочей.

Совершенно так же обстоит дело и с пушкинским духовным наследием. На все лады Кирпотин варьирует мысль, будто «только мы являемся наследниками Пушкина». Разумеется, поэт «не знал значения классов и классовой борьбы в истории человечества». Но зато он был свободолюбцем, «это-то и роднит его с советским народом».

«Только советский читатель с глубоким сочувствием воспринимает свободолюбивый дух в поэзии Пушкина. Советскому народу, утвердившему на VIII Всесоюзном съезде Советов самую свободную демократическую конституцию в мире, незачем умалять свободолюбие Пушкина. Наоборот, нам дорого свободолюбие поэта. Мы высоко ценим это качество в каждом трудящемся нашей страны. Любовь к свободе и к независимости, наполняющая жизнь и творчество Пушкина, делает для нас еще более драгоценным наследие поэта. Новая советская конституция, воплощая в жизнь самые смелые надежды лучших борцов за политическую свободу, реализует смутные, но упорные и постоянные чаяния вольнолюбивого гения Пушкина…»

Тут, пожалуй, кирпотинская прирожденная прямолинейность, или, вернее, то свойство, которое он считает характерным для Меттерниха, оказались особенно пригодными. Иначе обнаружилась бы некоторая «неувязка».

Автор исследования считает, что Пушкин перерос свой класс и в творчестве своем «стал на сторону боровшегося крестьянства». Для той эпохи позиция была прогрессивна. Но, разумеется, «представление о свободе и о личности в коммунизме много шире, богаче и конкретнее, чем идеал Пушкина».

Вся эта хвастливая, казенно-благонамеренная болтовня и размышления о свободолюбии до крайности малоубедительны, малооригинальны. Единственные живые строчки в книге относятся к «оптимистически-жизнеутверждающей силе Пушкина», которая будто бы «созвучна современному советскому человеку». На первый взгляд, это – такая же риторика, как и все, что Кирпотин пишет. Но за готовыми фразами скрыта тут большая и очень значительная тема.

Если перевести замечание Кирпотина на язык более скромный и ясный, то смысл его окажется в том, что к Пушкину особое влечение чувствуют люди, которые никаким «неприятием мира» не отравлены. Об этом не раз, конечно, приходилось думать каждому, кого волнует, задевает или хотя бы только интересует то, что происходит в России… Слова «советский», «советские», которыми Кирпотин оперирует, не должны ни смущать, ни отталкивать. Политического значения они не имеют. По существу, Кирпотин говорит о новейших русских поколениях, о новых читателях, приобщающихся к культуре, о всей молодой России.

Ее необычайная и, по-видимому, вполне искренняя любовь к Пушкину в основе питается, вероятно, этим. «С Пушкиным легко!» – писал недавно в какой-то анкете один юный московский авиатор. Совершенно верно! С Пушкиным легко, с Лермонтовым, с Гоголем, с Толстым, с Достоевским, с Тютчевым, с Блоком – трудно! Люди прежнего склада это скорее понимают, нежели чувствуют. Теперешние, новые читатели Пушкина, со своими девственными душами, к нему, может быть, ближе. В тех «Письмах из России», которые летом напечатаны были в «Современных записках», есть наблюдения и мысли, родственные по содержанию словам Кирпотина, как ни различны оба автора.

Добавлю, что участию власти в возвеличении Пушкина способствует его «государственность». Монархист Пушкин или последовательный свободолюбец – вопрос менее существенный, чем то, принимает ли он самый принцип государственного принуждения, государственных прав и обязанностей, уживается ли его творчество с представлением о внешне-упорядоченном общественном строе. Государству в русской литературе вообще не повезло. Пушкин едва ли не единственный наш великий писатель, примирившийся с ним не только на словах (как Гоголь или Достоевский, готовые восторженно его воспевать, однако тайно склонные как будто его взорвать!), но и самым духом своих писаний, своих поэм и стихов. Гоголевская «тройка» ненадежна, куда доскачет она – неизвестно, мчится она что-то слишком уж безумно, а вот:

– Красуйся, град Петров, и стой… – это сказано уверенно, твердо, в неразрывном союзе сердца с разумом. Пушкин – государству друг, в государственном строительстве – помощник. Власть ему за это безотчетно благодарна, не без основания упрекая царскую Россию в близорукости по отношению к нему. Она рада использовать Пушкина как воспитательную силу и объяснить свои с ним расхождения – различием эпох и обстоятельств.

* * *

Исключительно интересна по материалам и некоторым отдельным догадкам статья Б. Эйхенбаума о Пушкине и Толстом в последнем номере «Литературного современника».

Эйхенбаум отмечает общие обоим великим художникам черты, – не забывая, однако, сделать и очень важную, очень верную оговорку: Пушкин был наделен «органическим и реальным ощущением исторического процесса», в противоположность Толстому, который к истории был презрителен и равнодушен, но зато обладал несравненно-острым чувством природы. При этом Эйхенбаум ссылается на Константина Леонтьева, автора замечательного исследования об «анализе, стиле и веяниях» в романах Толстого. Эйхенбауму приходится быть осторожным при упоминании этого имени. Он вкрадчиво указывает, что Леонтьев «не был лишен проницательности, хотя и был страстным реакционером». У нас, слава Богу, цензуры нет, и осторожность нам не нужна: мы можем сказать, что Леонтьев был критиком изумительной, исключительной проницательности, хотя за пределами эстетических оценок мгновенно ослабевал, сдавал… Его сравнение Пушкина с Толстым настолько верно, так убедительно, что стоит привести его целиком, – тем более что едва ли кто-нибудь помнит эти строки.

В 1891 году Леонтьев писал:

«Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в сороковых годах большой роман о 12-м годе. Так ли бы он его написал, как Толстой? Нет, не так. Пусть и хуже, но не так. Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как “Война и мир”. Анализ психический был бы не так “червоточив”, придирчив в одних случаях, не так великолепен в других. Фантазия всех этих снов и полуснов, мечтаний наяву, умираний и полуумираний не была бы так индивидуальна, как у Толстого, пожалуй, не так тонка или воздушна и не так могуча, как у него, но зато возбуждала бы меньше сомнений… Философия войны и жизни была бы у Пушкина иная и не была бы целыми кусками вставлена в рассказ, как у Толстого. Герои Пушкина, и в особенности он сам от себя, где нужно, говорили бы почти тем языком, каким говорили тогда, то есть простым, прозрачным и легким, не густым, не обремененным, не слишком так и сяк раскрашенным, то слишком грубо и черно, то слишком тонко, как у Толстого. Пушкин о 12-м годе написал бы вроде того, как написаны у него “Дубровский”, “Капитанская дочка” и “Арап Петра Великого”. Восхищаясь этим несуществующим романом, мы подчинились бы, вероятно, в равной мере и гению автора, и духу эпохи. Читая “Войну и мир” тоже с величайшим наслаждением, мы можем, однако, сознавать очень ясно, что нас подчиняет не столько дух эпохи, сколько личный гений автора. Мы удовлетворены не “веянием” места и времени, а своеобразным, ни на что непохоже-смелым творчеством нашего современника».

Толстой, как напоминает Б. Эйхенбаум, не всегда одинаково относился к Пушкину. Прозу его он ставил гораздо выше стихов. Однажды он сказал Лазурскому:

– Первый наш поэт Тютчев, потом Лермонтов, потом Пушкин…

С этой оценкой едва ли можно согласиться. Но замечательно, что Толстой назвал Тютчева первым русским поэтом, добавив, что «без него нельзя жить», в годы, когда того считали второстепенным, слегка устарелым стихотворцем. Теперь сравнение Тютчева с Пушкиным или Лермонтовым никого не удивит. Но полвека тому назад нужно было обладать очень большой прозорливостью, чтобы Тютчева выделить, и одна эта фраза опровергает ходячее мнение, будто Толстой «ничего не понимал в стихах».

С неизменным восхищением Толстой отзывался о «Евгении Онегине», в противоположность другим пушкинским поэмам, которых не любил. Из стихов особенно ценил «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день»). Эйхенбаум справедливо говорит, что это «самое толстовское» стихотворение Пушкина. Напомню, что это же «Воспоминание» выделял у Пушкина и Некрасов, причем обоих особенно волновали последние строки:

 
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не снимаю.
 

Толстой хотел заменить слово «печальных» словом «постыдных», в соответствии со своими поздними настроениями.

Очень часто Толстой отзывался о Пушкине холодно или неодобрительно только потому, что его раздражали поклонники поэта с их «культом изящного». Но о нем самом он сказал, – как записано у Софьи Андреевны: – «многому я учусь у Пушкина, он мой отец и у него надо учиться».

Это не случайные слова. Анализ «Анны Карениной» позволяет установить, что в самом замысле этого романа есть влияние Пушкина. Эйхенбаум довольно основательно предполагает, что даже самое заглавие книги – имя и фамилия – есть «как бы ответ на заглавие пушкинского романа». В дневниках Софьи Андреевны можно найти указания, что во время работы над «Анной Карениной» Толстой Пушкина читал. В 1873 году он писал П. Д. Голохвастову: «Сделайте мне дружбу, прочтите все повести Белкина! Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это делал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение».

Но родство Анны с Татьяной – тема слишком интересная и сложная, чтобы ее скомкать. К замечаниям Эйхенбаума хочется добавить многое. Отложим беседу до следующего раза.

II

Если бы даже нельзя было найти никаких указаний на зависимость «Анны Карениной» от «Евгения Онегина», связь все же была бы несомненной.

Но указаний много.

О том, что именно во время работы над «Анной Карениной» Толстой назвал Пушкина «своим отцом», упомянуто было в прошлый раз.

Первый набросок романа – он не так давно напечатан был в нашей газете – начинается словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской…»

У Пушкина есть прозаический отрывок, начинающийся так: «Гости съезжались на дачу графини…».

Кто перечтет этот отрывок и вспомнит набросок Толстого, вошедший затем во вторую часть романа, согласится, что расположение персонажей, весь ход и характер рассказа – там и здесь в общих чертах одинаковы. Толстой в рассеянности забывает фамилию своей героини и два или три раза называет ее Пушкиной, как бы подчеркивая, что списана она с Марии Александровны Гартунг, дочери поэта.

Бал в Москве, на котором Анна торжествует над Китти, и весь «квартет» действующих лиц – Анна, Китти, Вронский, Левин – не есть ли это продолжение пушкинской темы, т. е. бала в доме Лариных, с Татьяной, Ольгой, Онегиным и Ленским?.. Сон Татьяны не преломился ли в ужасные сны Анны, где Пушкин оттеснен порою на второй план Шопенгауэром?

Все это подмечено Эйхенбаумом очень зорко.

Позволю себе, однако, выделить главное, то, о чем мне уже приходилось как-то писать.

Что сделала Анна? За что ей угрожает «отмщение», по библейскому эпиграфу к роману?

Анна уступила страсти – в том же положении, в котором Татьяна сказала, что будет «век ему верна».

Линии здесь даже не параллельны, они полностью совпадают.

Толстой как бы додумывает пушкинский замысел, давая ему иное развитие. Крайне показательно, что он вообще считал своей творческой особенностью, по сравнению с Пушкиным, «нажимание педали», прежде всего стилистическое. «Пушкин, описывая художественные подробности, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понятна читателям; он же (Толстой) как бы пристает к читателю с той художественной подробностью, пока ясно не растолкует ее» (Запись С. Берса).

«В Анне Карениной» Толстой со страстной настойчивостью «пристает к читателю», давая пушкинской фабуле иной оборот. Он Пушкину не возражает. Нет, он с ним согласен. Но пушкинский прелестный акварельный рисунок Толстым углублен и расширен с какой-то безжалостной последовательностью. Под колесами поезда в конце концов гибнет Татьяна… только не та, «идеал русской женщины», а идеал, не удержавший своей идеальности, обольстившийся «миражом счастья», хотя бы и на чьем-то несчастье построенном! Сопоставление это на редкость плодотворно для понимания особенностей творческого характера, творческого жанра и строя Пушкина и Толстого, – с тематическим и стилистическим целомудрием у первого, с неистовой жаждой все договорить – у второго! Толстой выворачивает наизнанку пушкинскую поэму о верности, ничего в ней не разрушая и не отвергая. Да, он мог порой, в сердцах, называть другие поэмы Пушкина «дребеденью». Но «Онегина» Толстой щадил всегда. Историко-философские, отвлеченные взлеты «Медного всадника» заставляли его пожимать плечами, но здесь все было свое, близкое, стихийное, природное, почти что пахнувшее «пеленками»…

Толстой Татьяну и усыновил. Или, точнее: он написал биографию дочери ее – биографию, которую «бедная Таня» как будто уже предчувствует в своем последнем печальном монологе, тревожно и смутно обращенном в будущее.

Другая черта сходства между Пушкиным и Толстым: изображение человека и его души, отношение к «психологии».

Пушкин, правда, не успел в этой области нащупать что-либо вполне отчетливое, и приходится помимо «Онегина» обращаться тут лишь к «Капитанской дочке».

Но если сравнить «Капитанскую дочку», например, с «Мертвыми душами», поражает прежде всего то, что у Пушкина нет типов, нет скульптурности и резкости в очертании душевной жизни. Гоголь подчеркивает то, что ему особенно в человеке нужно подчеркнуть, молчит о другом, обрывает связи, сгущает состав побуждений и чувств – создает, одним словом, какие-то фрески, незабываемые и невероятные. Но, создавая типы, – забывает о создании людей!

По той же дороге, в сущности, идет и Достоевский, хотя и с колебаниями, так же поступает и Гончаров, особенно в «Обломове»: одно свойство определяет человека и, во всяком случае, играет организующую роль в его психике. Пушкин на первый взгляд – бледнее. Но бледнее он потому, что правдивее и даже реалистичнее, – потому, что он раньше кого бы то ни было в нашей литературе увидел «текучесть», изменчивость, расплывчатость, зыбкость человеческой души, настолько сотканной из противоречий, что контуры ее не могут быть тверды и ясны.

У Толстого, при всей его изобретательной мощи, типов нет совсем. Даже больше: чем он пристальнее в человека вглядывается, тем тот становится туманнее и неуловимее. Князь Андрей или Вронский неизмеримо менее отчетливы, нежели Плюшкин. Но с князем Андреем или Вронским мы будто только вчера расстались, а с Плюшкиным не знакомы совсем. У князя Андрея есть душа, а на Плюшкине маска, с блестящим мастерством изготовленная по классическому рецепту.

Случаен ли толстовский метод? Есть в «Воскресении» удивительная, граничащая с ясновидением, страница, уничтожающая всякие сомнения насчет этого.

Начало 52-й главы:

«Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный, – и так далее. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он всегда добрый или умный, а про другого – что он всегда злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди как реки; вода во всех одинаковая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все одним самим собой…»

Пушкин не так категоричен, конечно. Но в творческой своей практике он поддерживает этот взгляд на человека, – да, впрочем, и в знаменитом противопоставлении Шекспира Мольеру подходит к нему очень близко.

Кстати, по поводу Шекспира.

Как мог Толстой после того, что он написал о людях в «Воскресении», издеваться над «отсутствием всякого характера у Гамлета? Ослепление тем более непонятное, что сам диагноз был правилен: Гамлета действительно невозможно определить двумя или тремя признаками, Гамлет в самом деле «текуч», по любимому толстовскому слову.

Но тем-то он и поразителен! Новая литература с Гамлета началась – и почти ничего к нему не прибавила. Нельзя исчислить и взвесить, чем ему все писатели и поэты обязаны, в особенности поэты и писатели XIX, «гамлетовского», века. Даже если допустить, что такой-то или такой-то романист Шекспира не читали, они воспитывались на нем, так сказать, из вторых рук, они вобрали в себя атмосферу, им насыщенную. А Толстой и тут говорит «дребедень», так чудовищно сам себе противореча! Еще раз вспомним Вронского – рядом с Чацким, или Обломовым, например, или хотя бы даже с Раскольниковым, Вронского «не видно» – как не видно принца датского рядом с Альцестом. Та же причина – и то же оправдание неуловимости.


Эмигрантская «пушкиниана», по сравнению с советской, столь скудная, обогатилась к юбилейным дням сборником статей А. Бема «О Пушкине».

Автор предупреждает, что хотя он «не писал популярно-научного пособия, все же имел в виду прийти на помощь широким кругам читающей публики».

В книгу поэтому включен биографический очерк, да и некоторые другие статьи имеют характер отчасти осведомительный.

Сборник полезен, добросовестен, обстоятелен. Однако некоторые личные особенности А. Бема как исследователя и критика дают себя знать – и порой вызывают досаду.

Бем примыкает к гершензоновской линии в толковании Пушкина, т. е. склонен к признанию всяческих «бездн» за пушкинской ясностью. Линия эта, если и не Гершензоном проложена, то им наиболее талантливо и ярко отмечена. Гершензон был исключительно своеобразным человеком: у него и трактовка Пушкина сама собой получилась такова. Спорно, но увлекательно, парадоксально, и все же убедительно! Гершензон превращает Пушкина в «собеседника из третьего угла», но по крайней мере «собеседнику» этому действительно есть что сказать! Порой он даже захлебывается от идейного нетерпения.

Бем – писатель совсем другого склада. «Le style c’est l’homme», прислушаемся же к стилю:

«…Как волнующе близок лиризм “Евгения Онегина”, как очаровательны внезапные отступления, сколько незабываемой прелести в строфах, посвященных русской природе! Конечно же, “Евгению Онегину” место в сокровищнице мировой поэзии, если до сих пор его мало знают и недостаточно ценят, то только потому…»

И так далее. Нет, Гершензон пишет совсем иначе, без «сокровищниц», без «волнующих лиризмов», поэтому он если и выдумывает, измышляет о Пушкине, то выдумывает органически, всем своим существом! Собственные мысли Бема принадлежат к разряду соображений весьма почтенных и обоснованных, – однако менее всего оригинальных или творческих. Между тем к оригинальности он чувствует сильнейшее влечение – так же как к демонстративному пребыванию «в курсе» всяческих литературных новинок и новшеств, доходящему до упоминания об отражении «Медного всадника» у Ольги Форш.

Соединение получается моментами курьезное. Если с этой особенностью книги примириться, ее солидные достоинства – вне споров.

Отмечу все же некоторые преувеличения, понятные, впрочем, в празднично-юбилейную пору.

Убеждение русских, что «для России Пушкин то же, что Данте – для Италии, Шекспир – для Англии, Гете – для Германии» (П. Сакулин), сейчас с полным правом может быть формулировано более точно: «Пушкин для мира стоит в ряду таких писателей, как Данте, Шекспир и Гете».

Так ли это? Сакулин был осторожнее. Сомнения, конечно, не в гениальности Пушкина, а в мировом его влиянии и значении. Три величайших духовных деятеля последнего тысячелетия создали Европу: Пушкин все-таки – их ученик и питомец. Ни любовь, ни восторг, ни благодарность не должны побуждать к искажению истины ради обманчивого патриотического удовлетворения.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации