Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 91 страниц)
Коммунистам в «Мише Курбатове» идейная победа обеспечена. Повторяю: о том, чтобы они не знали, что ответить на простодушные недоумения или ехидные выпады собеседников, – не может быть и речи. В Москве такой роман абсолютно невозможен. «Миша Курбатов» вызвал негодование критики потому, что на подобные темы и спорить-то не полагается, – но никак не из-за того, чтобы автор не подержал в нужную минуту своих благомыслящих героев.
Не вина автора, если поддержка оказывается не настолько спасительной, как ему хотелось бы. Вина тех, у кого он учился, тех, чьи мысли он излагает, кого зовет на помощь. Автор, по-видимому, честен и, кажется, недалек. Ему досталось, в сущности, за проявление излишнего усердия: за опрометчивое вторжение в «опасную зону», опасности которой он и не подозревает.
Курбатов-отец откровенно признается, что от большевистского миропонимания «умный человек может прийти в отчаяние». Но лишь потому – подчеркивает он, – что оно, это миропонимание умышленно искажено врагами. «Ну что я сделаю, если Маркса с его учением вы представили в виде Моисея со скрижалями грозного Иеговы: все указано, все расписано – исполняй заповеди, набивай брюхо манной и жирей! Точка? Умному человеку так и хочется в отчаянии воскликнуть: “Ах, может быть есть на свете новая философия, а я не могу, не имею права ее открыть. Ах, сколько новых идей, а я не смею их придумать”».
«Умный человек», надо сознаться, попал не в бровь, а в глаз. Многие в России, вероятно, ему посочувствуют. Но Курбатов отвечает:
– Скажите, товарищи, жалеет ли кто из вас, что он не имеет права, морального права, разумеется, изобретать, скажем, особые зонты для африканских жирафов, для предохранения их от солнечного удара? А жираф – животное редкостное, красивое. Очень будет жаль, если они там начнут погибать от солнечных ударов. Именно потому мы охраняем его не в Африке зонтами, а у нас в зоопарках всем, чем можно. В этом заключается всякая порядочная идея, всякая ценная философия – в нужности обществу и в необходимости принять так называемый статус кво социальной целесообразности людей!
Другой коммунист, Гелинский, вторит:
– Ваша грубая ошибка вот в чем. Вы представляете, что марксизм – предопределение «всего и вся». Поэтому вам и кажется, что все предписано нам, и мы лишь слепые исполнители. Вовсе не так. Марксизм – это мировоззрение. Марксизм не говорит «я есть альфа и омега», а стало быть, и не религия, не Евангелие… Откуда вы увидели, что марксизм связал нас, когда он вооружил нас мудрым оружием, открыл величайший простор человеческому интеллекту, гармоническому развитию человеческой личности? Почему вы полагаете, что коммунисты не подвержены никаким раздумьям? Вы подумайте: перестраивать мир, бороться и воевать за социализм с озверевшими врагами, и не иметь ни в чем раздумий? Мыслимо ли это?
Не знаю, замечает ли автор, что происходит недоразумение, что спорящие говорят у него о разных вещах. Автор вкладывает в уста коммунистам самые что ни на есть ортодоксальные речи и даже ссылается в виде высшего аргумента на «победоносное учение Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина». Иных ответов он дать и не может, иных ответов он дать не в праве. Но инженеры его – или воображаемый «умный человек» – имеют в виду свободу мысли без каких-либо предвзятых ограничений. А коммунисты предлагают им взамен «творческое раскрытие личности» в определенных рамках, ни пересмотру, ни критике не подлежащих. Допустим, что они к передержкам не склонны и ни в коем случае не намерены воскликнуть: «тем хуже для фактов!». Но основное их убеждение, их вера, что «факты» никогда, нигде, ни при каких условиях не могут разойтись с «победоносным учением», – эта вера для «умного человека» неприемлема. Расхождение тут так разительно, что советские читатели не могут над ним не задуматься, и за это-то Иван Макаров и причислен к литературным вредителям… Что, собственно, утверждают у него Курбатов с Гелинским? Представим себе тюрьму – устроенную со всяческой комфортабельностью, с ванными, душами, читальнями и с зимними садами. Заключенному говорят: пользуйся чем хочешь, гуляй, пой, играй, читай – все к твоим услугам! Заключенному внушают, что за стенами его роскошного убежища – сущий ад. Если на воротах висит замок, то вовсе не для того, чтобы держать людей в неволе. Замок этот повешен главным образом по мотивам человеколюбия: не дай Бог кому-либо отважиться наружу! Однако убедиться, что это действительно так, – не разрешено. Попечительному начальству надо во всем верить на слово – и прерогатива забот о счастье человечества принадлежит исключительно ему.
Парадокс о жирафах едва ли кого-нибудь обманет – даже и в советской России, где сознание по этой части умело обработано. Не говоря уже о том, что классическая, квази-заклинательная формула «Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин» дает все сильнейшие трещины – и должна при сколько-нибудь углубленном внимании к жизни, к тому, что происходит в стране, к тому, что насаждается или поощряется свыше, наводить на «раздумья» отнюдь не рекомендованные. В сравнении с тюрьмой предположение о роскоши сделано лишь для наглядности. На самом деле она, эта тюрьма, довольно-таки убога.
В споре кто-то вспоминает о Гамлете с его «рефлексией».
Гелинский возражает:
– Гамлет прежде всего потому и задает себе знаменитое «to be or not to be», что он бездельник! Не станете же вы его считать представителем людей интеллектуального труда? Чем занимался этот печальный юноша? Принимал красивые позы и твердил во всех наклонениях вопрос печальный «быть или не быть». Вы думаете, что я предложил бы отправить его на фабрику, этого датского недоросля? Нет, на фабрику я погнал бы Митрофанушку, нашего недоросля, а Гамлета – нет! Он мог бы учиться, этот датский Митрофанушка. Он кое на что способен!
Но красота? – спрашивают Гелинскиого. – Ведь вот, он сам упомянул, что поза Гамлета «красива». «Зачем же так сурово отнимать красивую позу у человечества? Вот тут позволю себе вас вынудить сознаться, тут как раз вы и отрицаете многогранность человеческих ощущений и проповедуете сухой утилитаризм!»
Гелинский не сдается. Нет, большевики не отрицают «красоты». Но – …красивее всего в мире – природа. Это мнение наиболее общее для человечества. Есть ли в этой красоте хоть что-нибудь лишнее? Райская птица не потому красива, что она захочет принять красивую позу, а потому, что ей такое оперение способствует жизни. А бездельники Гамлеты способны создавать изысканность, утонченность, псевдо-красоту. Не думаю, чтобы вы лично задавались вопросом: «быть или не быть». Тем более не согласен, что все человечество мучит этот вопрос. Вы просто живете, творите, боретесь. Ответ на этот вопрос Гамлета у меня один: и быть и не быть! В старое время Гамлету ответил наш камаринский мужик: «И жить будем, и любить будем, а смерть придет – умирать будем». Спор окончательно разрешает Миша, беспорочный герой романа, «светлый юноша», партийный Зигфрид, или Ахилл:
– Лучший ответ ему: не быть, чтобы быть!
– Прекрасный ответ, – восхищается Гелинский. – Могучий ответ нашей молодежи датскому принцу! Лозунг для людей передового класса, знающего, что, строя бесклассовое общество, выходя на бой с тысячелетиями, они, и погибая, становятся бессмертными в своих завоеваниях. Вопрос, замучивший Гамлета, был роковым только для него, для людей его класса, для его эпохи!
Гелинский предлагает Мише лишь одну поправку:
– Никогда не думай, что мы призваны к жертве! Нам выпало победить, строить, и жить полной радостью!
Все эти прения достаточно сумбурны, – но характерны тем, что ходят «вокруг да около» вопросов, которым в советской России не полагается больше быть проклятыми и которые все же такими остались. Гелинский едва ли читал Шекспира, а если и читал, то едва ли его понял, – судя по той околесице, которую несет он насчет «высказанных поз» Гамлета. Миша Курбатов отвечает датскому принцу с неожиданной реминисценцией из Гете (знаменитое «stirb und werde!») и, пожалуй, даже из Евангелия, из притчи о зерне, которое «не оживет, аще не умрет». Это оказывается «могучим классовым лозунгом»! Неразбериха полная. Но интересно то, что путаницы тут трудно было избежать: Миша Курбатов обратился к Христу и к Гете потому, что другой поддержки не нашел. Он предпочел бы апеллировать к Сталину. К сожалению, на «to be or not to be» ни в «Вопросах ленинизма», ни даже в Конституции, этом «величайшем всемирно-историческом документе», ответов нет.
Здешнему эмигрантскому читателю покажутся, может быть, несколько наивными и уж, наверное, слишком прямолинейными все те рассуждения, которыми наполнен роман Ивана Макарова, – как, наверное, показались бы они наивными и прямолинейными русскому интеллигенту. Неважно, что в «Мише Курбатове» речь идет о коммунизме, которым до революции мало кто интересовался (или, вернее, мало кто предвидел – в таких формах), – важен интеллектуальный уровень, интеллектуальный «возраст» бесед… По существу, в романе как будто затронуты темы Достоевского – отзвуки тех тем, которые волновали Карамазовых. Но мысль, разумеется, гораздо грубее. Карамазовское идейное наследие было раздроблено, отшлифовано, отделано – и, признаемся, обезврежено, обессилено, – а тут опять человек бьется об стену, не зная, что за ней, и бьется так, будто до него никто обо всем этом ничего не думал, ничего не сказал, ни от чего не устал.
Интересно было бы дать роман Макарова среднему культурному европейцу, привыкшему к теперешней европейской духовной «пище». Книга, вероятно, озадачила бы его тем умственным азартом, от которого он давно уже отучен, готовностью автора и его героев спорить о том, что его уже перестало занимать. Он усмехнется, пожмет плечами, кое с чем согласится, кое-чем возмутится – и отложит книгу в сторону… Но в России сейчас вовлечены в игру люди, которым чуть ли не все внове. В России разговоры Гелинского с инженерами упадут, конечно, на плодородную почву. Тысячи читателей услышат, должно быть, в них отклики своих собственных дум – и своих сомнений.
«Что хотел сказать автор?» – как водится, спросят они. О, ничего контрреволюционного: критика заведомо лжет, упрекая его во всех смертных, вредительских грехах. Автор искренне хотел укрепить «величественное здание большевизма». Но он сунулся туда, куда его не приглашали. Он забыл, что в 1937 году настроения и моды уже совсем не те, что были десять или пятнадцать лет тому назад, – и вместо славословий принялся что-то бередить и будоражить. О таком сотрудничестве его не просили. Мир в главных чертах уже построен, и никакие импровизации не нужны. Макаров расплачивается за то, что решился размышлять – в стране, где все обязаны лишь умиляться, благодарить и блаженствовать.
Эпизод с «Мишей Курбатовым» до крайности характерен для теперешнего положения вещей в России. Если верно, что Сталин расправляется со всеми людьми беспокойного духовного склада, – то и в литературе сейчас господствуют такие же веяния. Прежде стремления направлены были к тому, чтобы установить единомыслие. Сейчас официально допускается лишь безмыслие. В этом отношении литературная политика власти сейчас реакционнее, чем когда бы то ни было. Отрада лишь в том, что сквозь нее – как и сквозь весь вообще «сталинизм», явление не столько умышленное, сколько стихийное, – уже видна «заря дней лучших».
<«Шестая повесть Белкина» М. Зощенко. – «Записки» А. Лескова>
Зощенко написал «Шестую повесть И. П. Белкина», написал довольно ловко, если не считать двух-трех мелких стилистических промахов.
Не будь пушкинское наследие настолько изучено, что подобные «открытия» решительно больше невозможны, автор мог бы выдать свою подделку за оригинал. Многие, вероятно, попались бы, как не раз уже в истории литературы и искусства бывало. Из этого, однако, вовсе не следует, что Зощенко такой же мастер, как Пушкин. Всякий знает, что творчество «à la manière de…» – дело не Бог весть какое хитрое. В сущности, даже слово это, творчество, – тут неуместно, ибо речь идет о снятии копии, т. е. о занятии ремесленном, требующем лишь более или менее разработанной техники.
Любой средний современный поэт в состоянии написать стихи, скажем, под Тютчева, да некоторые только то и делают, что всю жизнь пишут «под» кого-нибудь, достигая порой почти полного сходства с облюбованным подлинником… Зощенко, кажется, отнесся к своему пустячку всерьез. Очевидно, чувство юмора изменяет иногда этому прирожденному юмористу. Он пишет, например, что «вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском, и которая во второй половине прошлого столетия была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа».
Заявление более чем спорное. Очевидно, это Лев Толстой – «чужд духу нашего народа». Кто же другой развил у нас психологическую прозу? Но если даже в спор не вдаваться, где и в чем, собственно говоря, связь между возрождением народности в литературе и откровенной стилизации Зощенко. Автор «Шестой повести Белкина» надеется «уловить секрет великого поэта», подражая ему. Надо полагать, что теперь он убедился, как глубоко этот секрет утаен. Путь к нему, во всяком случае, – изнутри, а то, право, было бы уж слишком просто подсушить фразу на пушкинский лад, написать где-нибудь «сей» вместо «этот» да, рассказав затейливую историю о некоем поручике Б., решить, что пушкинская творческая тайна раскрыта.
Из повестей Белкина зощенковский «Талисман» ближе всего к «Выстрелу». Действие начинается со ссоры между двумя офицерами, один из которых, недавно переведенный в провинцию из столицы, натура загадочная, человек с жизнью, «затемненной многими облаками». Ссора, естественно, ведет к дуэли, но случайная гибель оскорбителя избавляет байронического поручика от необходимости драться. Мало-помалу он сходится со своими полковыми товарищами и рассказывает им случай, происшедший в двенадцатом году с разжалованным в солдаты молодым офицером. Слушатели догадываются, что рассказывает он о самом себе, – и понимают, чем вызвана его постоянная хмурость. Зощенко утверждает, что в основу повести положен подлинный факт. Так это или не так, от «Талисмана» действительно веет бравурной военной романтикой начала прошлого века, – и если бы у Пушкина повесть на такой сюжет и не оказалась лучшей из его повестей, то все же он им, этим сюжетом, едва ли побрезгал бы. Забавны по-пушкински кое-какие мелочи рассказа, – например, письмо отставного генерала к полковому командиру с советом, что сделать, «буде Наполеон попадет к нему в плен».
«Наполеонишку, – писал старый воин, – заставить самого себя съесть. Посадить в отдельное надежное помещение и, отрезав от злодея одну ногу, кормить его этим в течение одного месяца, покуда он все не съест. Засим то же сделать с остальными членами, и тогда Господь Бог приберет его в том виде, в каком он вполне заслужил перед лицом всего мира».
Но едва ли допустимы такие обороты, как «мы с величайшим интересом услышали его рассказ». Тут дело даже не в неправильности языка. У Пушкина всегда в каждой фразе чувствуется ум, контролирующий осмысленность речи. Можно «слушать» или «выслушать» с интересом – но «услышать с интересом» нельзя: именно в таких оплошностях заметно, что «секрет великого поэта» остался автору «Талисмана» не вполне ясен.
Сложный, своеобразный, даровитейший человек был Лесков: это знают все!
Но, вероятно, мало кто знает, что сын его, Андрей Николаевич, в течение нескольких десятилетий работал над книгой о нем, книгой, в которой собрано множество лесковских писем, записано множество его разговоров и запечатлена вся его жизнь.
Признаюсь чистосердечно – я впервые узнал об этом из только что вышедшего третьего выпуска «Литературного современника», где помещены обширные извлечения из труда А. Н. Лескова. И какие извлечения! В. Десницкий, давший к этим выдержкам небольшое введение, цитирует письмо Горького, в котором тот называет Андрея Лескова «талантливейшим», а работу его «замечательно своеобразной». У Горького в руках была вся рукопись, и он выражал сожаление, что ее до сих пор в СССР держат «под спудом». Но и прочтя лишь те несколько глав, которые помещены в «Литературном современнике», соглашаешься без малейшего колебания с горьковской оценкой! Действительно, работа Лескова-сына необычайно увлекательна, притом вовсе не только по материалам: в ней виден очень принципиальный, очень тонкий человек, да и к отцу у него такое внимание, какого у биографа обыкновенного, конечно, быть не могло.
В. Десницкий как будто оправдывается перед читателем и просит прощения за помещение отрывков. Он усердно ссылается на авторитет Горького, который признавал Лескова «несомненнейшим классиком». Нельзя, разумеется, замалчивать, что Лесков написал несколько «плохих реакционных романов», но зато он был знатоком русского языка и быта… Внимания Лесков все-таки заслуживает, товарищи, – вкрадчиво внушает Десницкий, – хотя бы в порядке «освоения недавнего прошлого».
После этих наставлений советский читатель перейдет к тексту мемуаров и будет, вероятно, поражен той страстной, несговорчивой, тяжелой, больной, капризной, неукладывающейся ни в какие готовые формулы душой, которая в них запечатлена. Андрей Лесков сочувственно цитирует давние слова Л. Я. Гуревич о том, что в кровь его отца попала «капля крови Ивана IV, мятежного деспота, с порывами к самоусовершенствованию, со склонностью к святотатству, но вместе с тем со способностью терзаться угрызениями совести и смиряться в религиозном экстазе». Лесков, впрочем, и сам сравнивал себя с Грозным. «Я так болен и нервен, – писал он о себе в старости, – что меня можно глазами убить, как Ивана Грозного убил Годунов. Неожиданно подойти ко мне и испугать… и довольно! Говорят, Грозного убил Годунов глазами…»
Из записей Андрея Лескова хотелось бы привести многое. Но они и сами по себе беспорядочны, а в случайных цитатах покажутся совсем хаотичными – в особенности, тем, кто с личностью автора «Соборян» не совсем хорошо знаком.
Любопытно, что А. Н. называет отца «организатором несчастий», добавляя тут же, что «в искусстве их создания едва ли были равные ему».
«Около него как бы исключались не только радость, но хотя бы и какой-нибудь житейский покой. Блестящий диалектический субъективизм прекрасно служил искреннему самоубеждению и бесспорности чужой вины и своей правоты. Этим исключалось беспристрастие в оценке взаимополучений и взаимоотношений. Это вело к немалым и, что всего обиднее, не неотвратимым терзаниям, своим и не своим… У Лескова неумение жить легко превосходило все возможности. Leben und leben lassen было чуждо его натуре. А в натуру, – говорил он, – можно верить больше, чем в направления».
Одному родственному лицу, – по-видимому, автору мемуаров, – Лесков писал, что любит девиз Гейне:
– Лучше быть несчастным человеком, чем самодовольной свиньей!
«Я знаю, что можно быть самодовольнее и спокойнее, но не могу. Человек может быть тем, на что он способен, я же не могу ни притворяться, ни носить маски, ни лицемерить, ни сдерживать порывов моих чувств, которые во мне никогда не теплятся, а всегда, дурные и хорошие, кипят и бьются через край души».
От «безысходного» гнева, вызванного запрещением одного из томов его сочинений («Мелочи архиерейской жизни» и проч.), Лесков, по-видимому, и заболел астмой, которая свела его в могилу. Но гневливость осталась до конца жизни, причем особенно волновался он в двух случаях. Во-первых, если какая-нибудь светски любезная дама воскликнет, что у него «тьфу, тьфу, тьфу, в добрый час сказать, прекрасный вид!. ». Во-вторых, если услышит какое-нибудь легковесное суждение о Льве Толстом, о «нашем Льве».
По отношению к Толстому Лесков отказывался от какого-либо соперничества. Преклонение его перед ним было безгранично – и во многих поздних лесковских суждениях и мыслях влияние Толстого очевидно. Увидев картину Ге «Что есть истина?», он пишет сыну: «Только так и мог написать друг Толстого. Обоих стариков ругают и будут ругать вместе. Читай, пожалуйста, Евангелие в изложении Толстого! Изучи его, как я его изучил, и ты найдешь истину и жизнь». В июньской книжке «Исторического вестника» Лесков прочел статью некоего Санина – «Как я выучился держать себя в сражении». Статья была «ура-патриотическая» – и автор в ней рассказывал, что в бою он шел вперед даже тогда, когда ему приказывали отступать. Лесков обрушился на редактора журнала Шубинского:
«Положил бы я на землю книгу, в которой сказано, что “Бога нет в боях, а Бог в мирных почивает”, а на эту книгу положил бы головами автора и рядом с ним редактора, да обоих бы и отодрал во славу бога браней! Как вам не стыдно поощрять в молодых людях такие идеи? И это называется “Бог сжалился надо мной – и я прозрел”? Эх, Сергей Николаевич, ей право стыдно! Бог сжалился – и научил драться? Эх, как гадко! Неужели вам не противно? Дай Бог вам “прозреть”! Любящий вас Н. Лесков».
Записки А. Н. оставляют впечатление кое в чем неожиданное: личность Лескова в них настолько ярка, что рядом с ней его романы и рассказы, как они ни талантливы, кажутся все-таки беднее, чем могли бы оказаться… Между тем к литературе он относился не только с великой страстностью, но и с совершенной честностью – и имел право сказать: «Мне кажется, я пишу то, что должно, и, во всяком случае, то, что чувствую искренне». Он добавлял, что если не все ему удается, то следует неудачу отнести «на счет неуменья», а никак не на счет спешки, лени или небрежности, как у других писателей.
– Я даже представить себе не могу, как не могу представить себя человеком высокого роста, чтобы сесть писать повесть и не знать, что из этого выйдет и для чего я ее пишу. Я, конечно, не знаю еще, удастся ли она мне, но я знаю, для чего эта повесть нужна и что я хочу ею сказать!
Толстовский взгляд на творчество принят в этих словах безоговорочно. Лесков и не допускал никаких полурешений и полумер. «Компромисс я признаю в таком случае, если мне скажут, – попроси за кого-нибудь, а если тот, у кого я буду просить, глупый человек, то я ему напишу – ваше превосходительство! Но в области мысли – нет и не может быть компромиссов… Если при помощи литературы нельзя служить истине и добру, нечего и писать, надо бросить это занятие!»
У Лескова сейчас очень много поклонников. Но любят-то они в нем, пожалуй, не совсем то, что ценил в себе он сам. Во всяком случае, поздние, старческие его воззрения на литературу и творчество крайне далеки от теорий, господствующих теперь.
А ведь, в сущности, тем-то он и замечателен, что все в нем было и остается «против течения»! Язык языком, но не в хорошем же языке – истинная заслуга, дело и величие писателя. Лесковским языком слишком уж усердно у нас козыряют и, может быть, искажают образ художника, подрывают к нему другой, более глубокий, интерес.
Андрей Николаевич отнесся к отцу с подлинным вниманием, действительно как сын не только в физическом, но и в духовном смысле слова. Поэтому записки его так и замечательны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.