Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 91 страниц)
<«Стихи о Европе» А. Ладинского. – Новые стихи Н. Заболоцкого>
Писатели и поэты… Соединение этих двух слов встречается постоянно то в литературных статьях, то на повестке какого-нибудь собрания. Некоторую нелепость его чувствуют все: будто поэты не писатели! Будто поставить между этими двумя понятиями союз «и» не то же самое, что сказать, например, «цветы и розы». Но разделение держится упорно, причем инициатива его скорей исходит от людей, пишущих стихи. Они дорожат своим званием поэта как высшим титулом. Даже в наше время при распространившемся сейчас пренебрежении к стихам никто, вероятно, не станет отрицать, что в литературных классификациях «поэт» стоит выше просто «писателя». Поэтов не так охотно печатают, ими меньше интересуются, о них меньше говорят – все это так. Но показательно, что, если человек с одинаковым искусством пишет стихи и прозу, он именуется в истории литературы поэтом, и не в том расплывчатом, расширенном смысле слова, в каком поэты – Толстой или Гоголь, а в самом точном и узком. Пример Пушкина, прежде всего приходящий в голову, не вполне убедителен, так как прозаического «Онегина» Пушкин все-таки не создал. Но Лермонтов в прозе не менее значителен, чем в стихах, однако он для нас несомненный «поэт»; наличность высшего звания делает ненужным употребление всякого иного. Можно было бы вспомнить множество и других имен – в подтверждение установившегося правила.
Ладинский в последние месяцы выпустил две прозаические книги. На днях вышел сборник его стихов. Как бы ни оценивать достоинства его исторического романа или путевых заметок, всякий согласится, что автор – прежде всего «поэт». Стихи доминируют. В них автор – как бы у себя дома, в них мы ищем того, что для него наиболее существенно или типично. Кончается ли в наши годы стихотворная поэзия, допевают ли поэты свои последние песни? Как знать! Ладинский, во всяком случае, принадлежит к людям, которые пишут стихи оттого, что «не писать они не могут», которые убеждают, что в таких словах, как «вдохновение», «муза», «лира», еще сохранилось какое-то значение. Метафоры эти еще не совсем выветрились, за ними, очевидно, осталось что-то реальное…
Утверждая это, я вовсе не хочу сказать, что поэзия Ладинского должна всех прельстить, всем прийтись по сердцу, что она отвечает «духу времени», как ответила ему, например, в первые десятилетия нашего века поэзия Блока. Совсем нет. Поэзия эта органична, т. е. не выдумана, не сделана, а найдена; существование ее как некоего словесно-ритмического и идейно-эмоционального мира – вне подозрений и сомнений. Это очень важно. Но мир Ладинского замкнут, ограничен, и, кое в чем совпадая с темами и настроениями эпохи, во многом от них далек.
Книга называется «Стихи о Европе». Для нее подошло бы и шпенглеровское название, с упоминанием о «сумерках Запада». В самом деле, прощальные элегически-печальные тона в ней отчетливее других, и они-то и придают книге ее «современность»… Будущее, может быть, опровергнет общие теперешние предчувствия. Европа, может быть, долго еще будет процветать и благоденствовать. Но сейчас то сознание неизвестности, ожидания каких-то «неслыханных перемен, неслыханных мятежей», по Блоку или по другой из него цитате, – «холода и мрака грядущих дней», слишком распространено, чтобы оказаться вполне случайным. Ладинский в своем римском романе писал, в сущности, о том же, о чем пишет в стихах. Только там он попытался перевоплотиться в человека иной эпохи, а здесь говорит от себя: Виргилиан вздыхает над исчезающей, тающей, меркнущей славой и прелестью Рима, как его поздний потомок тревожится теперь о судьбе новой культуры перед надвигающейся на них тьмой.
Европа, ты зябким и сирым
Летит голубком, но – куда?
С непрочным и призрачным миром
Прощаешься ты навсегда.
Бодлер однажды сказал: «Париж грустен, как Рим, в нем слишком много воспоминаний». Вот ключ к настроениям, которыми часто проникнуты стихи Ладинского: если даже будущее и не так страшно, то лучшее все-таки уже не впереди, а позади… Еще есть свет, но это уже косые бледные лучи заката. Еще есть движение, но главная часть пути уже пройдена.
Отсюда могла бы возникнуть горечь. У Блока стихи о «холоде и мраке грядущих дней» – горчайшие из всех, какие он создал, из всех, пожалуй, какие существуют в русской литературе. У Ладинского мотивы обреченности, непрочности, «бренности» удивительным образом сочетаются с влечением к нарядности, к сладости и какой-то феерически-театральной пестроте. Он как будто боится, чтобы читателю не стало страшно, он не дает ему задуматься или углубиться в себя, пленяя и развлекая его тысячью образов, красок или видений. Каждый раз, как открываешь книгу Ладинского, вспоминаешь балет. Да, в ней действительно умирают лебеди, но умирают, кружась на пуантах и гармонически взмахивая шелковыми крылышками. «Любуйтесь, читатель, но не вздумайте принять всего этого всерьез, – как бы говорит поэт. – Балерина улыбнется в предсмертном томлении, а затем выпорхнет раскланиваться на аплодисменты».
Ни в коем случае – это не упрек Ладинскому. Умышленно я вспомнил анно-павловского лебедя, а не что-либо другое – хрупкого гибнущего лебедя в голубоватом сумраке сцены, одно из чистейших созданий искусства, которые людям нашего поколения довелось на своем веку видеть. Даже больше: Ладинского надо поблагодарить за то, что он не подлаживается под тот стандартно-катастрофический и расслабленный внутренний стиль, который у нас сейчас в моде… Но, конечно, сладость в поэзии беднее горечи, менее доходчива, чем она. Отчего? Вероятно, оттого, что люди ищут в искусстве какого-то «растравления ран» или, как сказано у Лермонтова:
Я говорю тебе: я слез хочу, певец…
Ладинский же стремится к округленной законченности картины, к легкости ритма, к праздничной декоративности линий и цветов. «Des roses, des roses sur le néant… Самую структуру стиха, которую многие сознательно или бессознательно хотят сейчас разрушить, он хранит и поддерживает, как лелеют в теплице редкое растение. Надо добавить, что у него это чувство формы, или «структуры», обострено до крайности, и если другие наши поэты в большинстве случаев перекладывают в рифмованные строчки разные мысли и чувства, он всем существом своим ощущает, что стихи должны прежде всего жить жизнью звуков, напева и образов. У него они таковы, что физическое – слуховое и зрительное – удовлетворение доставляют почти всегда.
Все та же скука мира,
Пустая мишура,
И холодок эфира
На кончике пера
Скучны земные девы
Под музыку балов.
И райские напевы
Для них – невнятный зов.
И только белый парус
На море голубом…
И только первый ярус
В театре городском.
Все холодней и строже
Над скукой мировой
Сияли в черной ложе
Глаза Лопухиной.
Последняя строфа – прелестна, и вся творческая характеристика Лермонтова, данная в этом стихотворении, блестяща и остроумна. Лермонтов вообще владеет воображением поэта, и от него, кажется, вошло в «Стихи о Европе» слово «рай», мелькающее чуть ли не на каждой странице. Позволю себе заметить, однако, что переделывать, перелицовывать лермонтовские строки опасно.
В «Ангеле» сказано, например:
Он душу младую в объятиях нес…
Стих безупречно прекрасен в звуковом отношении. Лермонтов, как Некрасов и Пушкин, удивительно чувствовал тональную окраску гласных: достойно внимания, как здесь два первых ударяемых «у» разрешаются в мягчайшее «я» и «е». У Ладинского читаем:
Так ангел летел и в эфире
В объятиях душу к нам нес.
Увы, это совсем не то.
Не надо, однако, придираться. Ладинский срывается редко. Его книгу читаешь, перелистываешь с сознанием, что это действительно «подарок» всем, кто любит стихи. Даже расходясь с ним или оставаясь безразличным к иному его стихотворению, чувствуешь втайне, что в расхождении виновен не поэт, а ты сам, утративший вкус и слух к тому, что условно называется у нас «моцартианством».
* * *
Над Н. Заболоцким очень долго смеялись и в советской критике, и у нас здесь, в частных беседах на литературные темы. Были у него, правда, и поклонники, утверждавшие, что «идиотизм» его напускной, что в поэме «Торжество земледелия» рядом со смехотворными словосочетаниями попадаются и строчки, свидетельствующие о несомненной оригинальности и даровитости поэта, что в литературе место его приблизительно таково же, как место знаменитого «таможенника» Руссо в живописи… Но общее мнение настроено было к Заболоцкому резко отрицательно.
Сейчас автор «Торжества земледелия» изменил манеру и оставил прежнее свое наивничанье, граничащее с издевательством. Писать он стал без всякого кокетства, порой подделываясь даже под классиков. К сожалению, надо добавить, что «творческой перестройкой» дело не ограничилось и что вместе с метаморфозой стиля произошли с Заболоцким и другие метаморфозы, более «печальные»… Не случайно он на «пушкинском пленуме» союза писателей оказался одним из самых яростных обличителей Пастернака, который, видите ли, «не понял, что советская поэзия подняла паруса к социалистической простоте и народности». Не случайно сочинил он поэму под названием «Горийская симфония». Кто знает, что в Гори родился Сталин, поймет, что это лучший способ «испрямления творческих уклонений».
Совпадение наводит на мысль, что чисто литературная эволюция Заболоцкого связана с его новейшим стремлением к «руководящей роли», к соперничеству с Тихоновым и другими корифеями поэтических достижений плюс политическая благонадежность. Но догадки остаются догадками. Поставив себе правилом не судить советских писателей из нашего здешнего «прекрасного далека», не будем от него отступать…
В новых стихах Заболоцкого исчезла свежесть. Нет, это больше не «дуанье» Руссо. Стихи тяжелы, высокопарны, торжественны… Но как очевиден в них все-таки талант! Как эти стихи серьезны (не по смыслу серьезны, а по самой ценности своей) рядом с агитационной дребеденью в жанре Безыменского или распространяющимся сейчас нео-песенным стилем в соответствии с красотой и радостью жизни!
Приведу для примера «Ночной сад» из последней книжки «Литературного современника»:
О, сад ночной, таинственный орган,
Лес длинных труб, приют виолончелей!
О, сад ночной, печальный караван
Немых дубов и неподвижных елей!
Он целый день метался и шумел.
Был битвой дуб и возмущеньем тополь.
Сто тысяч листьев, как сто тысяч тел,
Летели вместе – низко ли, высоко ль…
Железный Август в длинных сапогах
Стоял вдали с большой тарелкой дичи.
И выстрелы гремели на лугах,
И в воздухе мелькали тельца птичьи.
И сад умолк, и месяц вышел вдруг,
Легли внизу десятки страшных теней,
И души лишь вздымали кисти рук,
Все голосуя против преступлений.
О, сад ночной, о бедный сад ночной,
О, существа, заснувшие надолго,
О, ты, возникшая над головой
Туманных звезд таинственная Волга!
Здесь не только ритм, но и эти повторяющиеся упорные вздохи «о» напоминают Тютчева. Здесь близко к нему и то проникновение в природу, которого не осталось и следа у большинства современных поэтов.
<«На Востоке» П. Павленко>
Окниге этой слышали, вероятно, все, кого интересует советская литература. Ее появлению предшествовала восторженная молва. О ней говорили как о «событии». Московская печать отнеслась к роману Павленко с небывалым единодушием. К хору казенных голосов мы, впрочем, привыкли и особенно доверять ему не склонны. Но вот Алексей Толстой, недавний парижский гость, в частном разговоре, как будто бы, сказал:
– Мой «Петр» ничего не стоит в сравнении с «На Востоке»…
Толстой, насколько нам известно, излишней скромностью отнюдь не страдает. В речах на разных конгрессах и съездах он руководствуется, как и все москвичи, соображениями посторонними. Но в беседе с глазу на глаз ему нет нужды лицемерить и, перефразируя Буало, он «кошку называет кошкой, а Икса и Игрека – болванами и бездарностями». Отзыв его о Павленко не мог не заставить насторожиться. Пусть толстовский «Петр» и не такой уж бессмертный шедевр, чтобы выше его нельзя было и представить себе ничего, но в устах автора «Петра» признание романа Павленко «совершенно замечательной» книгой приобретало все-таки вес. Как-никак, художник он перворазрядный, с исключительным, казалось бы, чутьем, с острейшим природным нюхом.
Признаюсь, я начал читать «На Востоке» с уверенностью, что это действительно превосходная и глубокая по замыслу вещь, одно из тех трех-четырех произведений, которые от советской литературы «останутся». Не только отзыв Толстого настраивал к ней предвзято-благожелательно, но и то, что вообще пришлось в последнее время о «На Востоке» слышать. Не столь давно такая же «волна читательского одобрения» предшествовала «Нашим знакомым» Юрия Германа, и книга не обманула. Казалось, не обманет и Павленко. Все, что печатал он до сих пор, было талантливо, хотя и смущала порой его «перестройка», от первых изящно-стилизованных экзотических рассказов в духе какого-то советского Пьера Лоти до позднейших, идеологически-выдержанных повестей на партийные темы. Но мало ли о чем писателям в СССР приходится писать! Мало ли что с ними там случается! Павленко, во всяком случае, принадлежал к тем, чей кредит не совсем еще подорван, и то, что он наконец нашел себя, казалось возможным и радовало… Да, повторяю, радовало. Кто же в самом деле верит, что нас здесь радуют только их оплошности и срывы, что мы «с коварством классового врага» подстерегаем и ловим малейшую глупость, чтобы от нечего делать вдоволь над ней поиздеваться, малейший промах, чтобы покрасоваться собственным превосходством! Если стихи в память и честь Пушкина заканчиваются возгласом: «Да здравствует Сталин!», то от грустной иронии воздержаться действительно трудновато (а такие стихи напечатаны в последнем номере «Красной нови»). Но «прорастание» русской литературы сквозь литературу советскую слишком тесно сплетено с бескорыстнейшими надеждами, чтобы могли мы за ним следить не иначе как с вниманием и даже с волнением. Казалось, книга Павленко – один из таких ростков.
Но нет – иллюзии рассеяны. Если бы десять Алексеев Толстых заявили, что «На Востоке» не только лучше «Петра», но и выше «Войны и мира», мы все-таки ответим, что это роман эффектный, ловкий, неплохо написанный, но внутренне пустой и по духовному своему значению ничтожный. Недоразумение, несогласие, расхождение возникают вовсе не из-за каких-либо политических причин, а из-за разницы во взглядах на творчество. «На Востоке» – роман, как выражаются в СССР, «оборонный». Посвящен он неизбежной, по мнению автора, войне России с Японией – и столь же неизбежной русской победе. Прекрасно. Все может стать темой художественного произведения – или, вернее, все может лечь в основу его фабулы. Но если замысел этой «оборонной тематикой» и исчерпывается, если замысел не идет ни шире, ни глубже, если он не возвышается над батальными сценами в порыве к обобщению, к «ужасу и жалости», внушаемых этой кровавой трагикомедией, если поэтическая идея книги совпадает с очередным государственным заданием – в чем тогда ценность творчества? Не будем спорить о правоте или неправоте государства, не в этом дело. Если Япония нападет на Россию, власть обязана защищать территорию, армия обязана исполнить свой долг, – по мнению всякого, кто не разделяет толстовско-анархических воззрений. Но творчество, поэзия, литература – разве не обращены они ко всему лишенному границ миру, к жизни в целом, разве не унижены и не искажены они, будучи «включены» в ту или иную национальную задачу, включены без остатка, без всякого заднего плана или подводного течения, в стопроцентном, так сказать, оборонном воодушевлении? Об этом в наших здешних спорах и рассуждениях речь шла уже тысячи раз. Пора было бы, кажется, перестать предъявлять советской литературе требования, от исполнения которых она отказывается. Да, пожалуй, пора. Но к «На Востоке» хотелось отнестись серьезно, и оттого разочарование и толкает на повторение старых упреков. Алексей Толстой, со всем своим инстинктом и талантом, безвозвратно что-то растерял, безнадежно что-то забыл, если действительно так восхищен книгой Павленко… Скажу откровенно: книгу тяжело читать! Особенно тяжело – в самых удачных и даже литературно-блестящих ее пассажах, в боевых эпизодах, в картинах. Когда-то князь Андрей лежал на Аустерлицком поле – и, глядя на небо, думал: все помнят, о чем. Казалось, это написано навсегда. Если даже не быть безусловным приверженцем теории прогресса в искусстве, казалось, после этого нельзя уже сочинять залихватских рассказов о неистовых кавалерийских атаках, о партийных Кузьмах Крючковых и о прочем. Но Павленко как ни в чем не бывало сочиняет – и склонен, вероятно, свысока взглянуть на тех, кто еще настроен как «интеллигентский хлюпик», по Ленину. Он – передовой, он, видите ли, идет в ногу с эпохой, жестокой и яркой! Но, rira bien qui rira le dernier – хотя тут и не до смеха! Будь Павленко проницательнее и зорче, он увидел бы, сколько сейчас в мире сопротивления воинствующей вульгарной смеси марксизма с ницшеанством, – и как еще верна князю Андрею истинная литература. В частности, он понял бы, что тема патриотизма, столь в наши дни опасная, требует при разработке своей необычайного такта, ума и правдивости, иначе, право, «из-за чего, товарищи, кровь проливали», и какая же разница между старой мерзостью и новой? В основном разница, пожалуй, та, что прежде русская литература сопротивлялась, исправляла, напоминала, увещевала, а теперь в СССР она бежит впереди начальства, трубит в рожок и размахивает флагом. Прежде церковь была прикреплена к государству, а литература – отделена. Теперь отпустили церковь, но прикрепили литературу, и мольба о «ниспослании побед» поручена писателям… Надо, однако, рассказать о романе, иначе все размышления о нем покажутся голословными.
Особенность «На Востоке» в том, что, начинаясь как повествование бытовое и реалистическое, роман затем уходит в будущее, к столкновению с Японией и воздушному налету на Токио. Прием бесспорно остроумен: обыкновенно романы-фантазии страдают той бесплотностью персонажей, той схематичностью обстановки, которые подрывают интерес. Здесь же, у Павленко, люди, очерченные резко и живо, вступают в будущее, как наши старые знакомые, и самое будущее благодаря этому приближается к нам. Стройной фабулы нет.
У океана, около Владивостока, на маньчжурской границе, в тайге, на стройке новых городов или заводов – везде кипит жизнь, но не та «частная» жизнь, которая для Павленко большого значения не имеет, а жизнь общественная, созидательная, бурно рвущаяся к новизне укладов и отношений. Война висит в воздухе. О ней все говорят, ее все ждут с какой-то тревожной, нетерпеливой животной радостью. Ждут войны и руководитель всей краевой работы Михаил Семенович, и бывшая партизанка Варвара, и комиссар Шершовин, и молодежь, не успевающая в лихорадочном одушевлении своем подумать о любви и лишь изредка обменивающаяся двумя-тремя сдержанно-сентиментальными фразами. Павленко изображает и японцев, главным образом разведчиков, тайком пробирающихся на советскую сторону и тоже знающих, что столкновения не миновать. Написана вся первая часть романа искусно, своеобразно, с подлинным чувством дальневосточного быта и полудикой природы «всех этих пейзажей, охот, ветров, глухих таежных троп и пустынного моря». Война разражается в неизвестном 193… году, внезапно, без предупреждения, налетом японских аэропланов на Владивосток. Войне посвящена вторая половина книги. В борьбу мало-помалу втягиваются все мировые силы, идет «последний и решительный» бой за коммунизм, и если «На Востоке» обрывается до исхода этого боя, то в победе сомнений у автора нет. Бомбардировка Токио – залог торжества. От японской столицы остаются развалины, население бунтует, власть бежит, и, видя эту метаморфозу, советская летчица, Женя Тарасенкова, охвачена «огромным чувством тревоги за японское дело», ей «не хватает слов рассказать об охватывающей ее материнской любви к Японии».
– Она была девочкой, рожденной великой революцией, и сейчас летала, как только что родившая мать, как женщина, произведшая на свет новую революцию.
В ночь, когда получается известие о нападении Японии, вся Москва на ногах. В Москве находится Ольга, дочь партизанки Варвары, одно из главных действующих лиц романа.
«Ольга открыла окно на улицу, послышались крики: “Сталин!”.
Толпа кричала и звала: “Сталин! Сталин! Сталин!”, – и это был клич силы и чести, он звучал, как “вперед!”. В минуту народной ярости толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой.
Ольга схватила сынишку и побежала к театру.
– Где? Где? – спрашивала она.
– Сейчас, сейчас! – отвечали ей со всех сторон. – Вот он, вот!
Она увидела Сталина, когда он подошел совсем близко.
Его спокойная фигура в наглухо застегнутой шинели, в фуражке с мягким козырьком, была проста до слез (подчеркнуто мной. – Г. А.). В ней не было ничего лишнего и случайного. Лицо Сталина было строго. Он шел, торопясь и часто оборачиваясь к окружающим его членам политбюро и правительства, что-то им говорил и показывал рукой на людские толпы…
Ольга вернулась к себе и включила радио. В это время заговорил Сталин… Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот. Это был голос нашей родины, простой и ясный, и бесконечно честный, и безгранично добрый, отечески неторопливый сталинский голос».
Незачем такую страницу комментировать. Надеюсь, читатели почувствуют без комментариев, чего, по внутренней сущности, стоит книга Павленко и каково ее место в русской литературе.
Если верно, что «На Востоке» имеет очень большой успех в России, то хотелось бы знать, что именно нравится и волнует в романе?.. Интересно ведь, что традиционное шапкозакидательство у Павленко живо, как прежде. Японцам не удается ничего. Красным удается все. Японцы делают глупость за глупостью. Красные мудры, как змеи, и смелы, как орлы. Нельзя, конечно, ждать от советского романиста, чтобы налет на Токио кончился у него неудачей, да и, признаемся, мы не хотим этого. Из двух тенденций предпочтительней, конечно, тенденция победная, а не пораженческая… Но неужели японцы так легкомысленны и наивны, что им и в голову не пришла мысль о возможности советского налета, что они были застигнуты им врасплох? Если действительно неизбежна война, то будет она много труднее и страшнее, чем изображает Павленко, – а главное, много менее похожа на парад или театральную феерию, где люди даже умирают с готовыми фразами «чести и силы» на устах.
Так сейчас работают «инженеры человеческих душ». Не собираюсь оспаривать у них таланта, а у Павленко даже и мастерства, соединенного с талантом. Но вот в записях Лескова, которые не так давно я приводил, есть замечание, что – «чем талантливее писатель, тем хуже, если он напишет дурную книгу». Совершенно верно, лучше не скажешь! Бывают случаи, когда сомневаешься, дурна ли книга… Но тут сомнений нет!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.