Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 38


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 38 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Что «не удалось»

До сих пор принято было употреблять термин «советская литература» без каких-либо пояснений и уточнений. В пояснениях нет нужды, так как в термине нет двусмысленности. Конечно, на первый взгляд речь как будто идет о паспортном признаке, объединяющем известную группу писателей, но за ним очевиден и признак идейный, идеологический. Будь в России разрешено каждому говорить, что угодно, выражение «советские писатели» действительно лишилось бы внутренней отчетливости. Но «приятие революции» было в течение пятнадцати лет общеобязательной предпосылкой доступа в печать, и объединение образовалось само собой. Советский паспорт для писателей – не только вид на жительство, но и программа.

На днях Е. Д. Кускова уделила внимание моей небольшой статье в последнем номере «Русских записок», которую не без иронии определила как «панихиду по советской литературе». Приведя из статьи этой фразу «Советская литература не удалась», она спрашивает:

«Какая советская литература? Было, или, вернее, должно было быть два типа литературы после октября: просто советская – по месту жительства писателей, и “пролетарская” – по духу, по замыслу, по заданию. Просто советская литература продолжала традиции общерусской литературы в особой и новой – советской – обстановке. Пролетарская должна была изобразить мироощущения, психологию и чувства рабочего класса художниками и поэтами, вышедшими из среды пролетариата».

Не буду с Е. Д. Кусковой полемизировать. Но не могу все-таки скрыть недоумения, которое строки эти вызывают: их схематизм едва ли соответствует чему-либо реальному.

Никакая литература, даже стиснутая жесточайшей цензурой, не может оказаться настолько «монолитной», чтобы в ней не было различных течений и группировок. В советской они образовались чуть ли не с первых дней ее существования – и, конечно, писатели, оправдывавшие свои претензии на творческую гегемонию тем, что поднялись из «недр пролетариата», во многом расходились с беллетристами и поэтами интеллигентского толка, вышедшими из студий Замятина или Брюсова. Они сами могли быть ослеплены раздорами и враждовали как будто бы на смерть. Но это был «домашний спор», спор внутри-советский, внутри-октябрьский, и спрашивать теперь «какая советская литература»? – будто не существовало одной, объединенной советской литературы, – значит умышленно переноситься в обстановку, давно исчезнувшую, да и всегда отличавшуюся призрачностью. С известными оговорками верно, что в новой советской обстановке были «продолжены традиции общерусской литературы», но продолжение это было все-таки условным, а условие заключалось в том, что факт революции никакой переоценке не подлежит, что он дан как нечто абсолютно ценное, и традиции должны быть к нему подогнаны так, чтобы ущерба он не потерпел. Неудивительно, что от традиций порой ничего не оставалось – или что они испытывали самые неожиданные метаморфозы.

Несмотря на распри и взаимные упреки у советских писателей была и общая «платформа», которую ошибочно было бы счесть насильственно им навязанной. Если бы мы теперь принялись это отрицать, то пришлось бы в силу простой последовательности признать, что в течение последних пятнадцати лет в России вообще не было литературы, а были только отдельные, одинокие, притесненные писатели, боровшиеся за сохранение «традиций» и мало чего достигшие. Панихида действительно была бы неуместна, потому что нечего было бы отпевать. Но всякий чувствует, что это не так, что творчество в советском «отрезке времени» было проникнуто какой-то особой духовной энергией, и что ее, эту энергию, с другой спутать нельзя, что она по-своему звучит, что ее узнаешь и улавливаешь в книгах разных авторов, нередко даже таких, которые друг с другом яростно воевали. Если можно сказать, что «советская литература не удалась», – то именно потому, что не удалось это. Сколько бы формальных возражений ни приводить, как бы убедительно ни доказывать, что пролетарские литераторы хотели одного, попутчики другого, а Горький, пожалуй, чего-нибудь третьего, стоит лишь немного отойти в сторону, чтобы увидеть, что все вместе они, сознательно или безотчетно, стремились к тому, что было дано им в качестве темы самой историей, и что различие тут надо проводить только по признаку литературной грамотности (недостаток ее помешал, например, писателям «Кузницы» удержаться в печати и свел на нет усилия многих других). На Горьком, впрочем, не настаиваю. Он был человеком иного поколения, иного склада, и когда пытался, как в своем длиннейшем докладе на Первом съезде писателей, резюмировать задания советской литературы, у него это выходило схоластически и убого. Горький корнями был весь в эпохе дореволюционной. Пока о нем можно было говорить иначе, нежели в панегирическом тоне, ему в России и давали это понять. Он гнался за временем, боялся отстать, умиляясь и охая над всякими «ростками», независимо от того, к чему они тянулись. По линии грамотности – если выражаться советским стилем, – он сделал много полезного: многих подтянул, многих поставил на место, но по линии «идейной» не сделал почти ничего. Как это ни кажется парадоксальным, советские писатели гораздо чаще мысленно апеллировали к Толстому, с Толстым спорили и соглашались, чем обращались за поддержкой к Горькому. Толстой все перевернул вверх дном, Толстой спрашивал «что же нам делать?» – им это было понятно, как вопрос, пусть толстовские ответы и казались им неприемлемыми.

Показательно, что советская литература «вообще», без раздробления на отдельные группы, вызвала повышенный и какой-то тревожный интерес на Западе. Совсем недавно мне пришлось упоминать о гладковском «Цементе» и других книгах того же порядка – не буду поэтому повторяться. Но спросим себя все-таки: что в этом «Цементе» могло прельстить людей, и умственно, и литературно искушенных? Нелепый красочный слог, мнимая, грошовая новизна? Нет, конечно. Сослаться на снобизм, на то, что европейцев «потянуло на капусту» – тоже слишком легко… Дело не в кривлянии нескольких десятков пресыщенных гурманов, а в том, что сквозь дурную словесность в гладковской книге виден след огромного замысла, не лично ему принадлежащего, им даже искаженного, но еще и в таком виде значительного. Книга – и ниже «среднего уровня», и выше его. Она важна тем, что могла возникнуть лишь на таком потрясении всех основ, которое позволило даже плоской мысли автора уйти глубже обычного, – и глубже обычного задеть ответное, читательское сознание. По-видимому, до сих пор это не совсем ясно, – если даже такие люди, как Кускова, разводят тут руками… Но нет ничего труднее, чем в ясных, логически-связных словах запечатлеть сущность порывов и стремлений, которые отражены во многих книгах и ни в одной из них не кристаллизированы. Ни Гладков, ни Леонов, ни Федин не сумели бы, вероятно, сказать, – о чем они писали, что хотели они выразить. Но догадываться мы вправе: «творческое» чтение ведь в том и состоит, чтобы вместе с автором додумывать и развивать его образы и суждения. По отношению же к советской литературе, – если вспомнить, в каких условиях она возникла и жила, – это не только наше право, но и наша обязанность. Иначе нам оттуда могли бы сказать, что имеющий уши не все слышит, а имеющий глаза не все видит.

Что «не удалось»? Именно то, что у Леонова, у Гладкова и других было отражено или искажено. Литература пыталась понять – для чего произошло то, что произошло: как жить дальше, что надо из прежнего принять и что отбросить: что ждет человека в будущем, как ему уберечься от одиночества или от страха смерти? Конечно, сейчас я в этом перечислении упрощаю дело, – а с другой стороны, кое-что и опускаю. В каждой статье о советской литературе приходится к этим неизменным темам возвращаться, и от пристальности вглядывания уже притупляется иногда зрение. Но основное ощущение остается незыблемым, и сводится оно к тому, что в общих мотивах, в первоначальных мечтаниях советской литературы было нечто духовно-серьезное, напряженное и чистое. А в развитии своем она постепенно мельчала, изнашивалась, пока не выдохлась окончательно. Если взглянуть шире, если вдуматься в то, что вообще делалось в России за эти годы, и вспомнить, как износился сам большевизм, становится несомненным, что судьба литературы – только часть общерусской судьбы и сложиться иначе она не могла. Но что из этого? Панихиду по большевизму никто в своем уме служить не станет, по литературе – дело другое: ее долгая и тягостная борьба с властью оттого ведь и возникла, что она хотела исправить (или, во всяком случае, углубить) чисто-политический замысел революции, хотела связать его со всем, что волнует живую душу и живое сознание. Власти на первых порах это не было нужно, а позднее, с водворением Сталина, ей это стало органически враждебно. Силы писателей мало-помалу убывали, пафос ослабевал, и былые порывы сменились теперешнею тишь-благодатью, где обывательщина переходит в патриотизм, а любовная, «интимная» лирика – в воспевание арктических героев. Процесс, может быть, и закономерный. Может быть, даже такой, который в силу его закономерности надо приветствовать. Но и прошлое можно помянуть словом если и не совсем «добрым», то все-таки сочувственным.

Оставим деление разделением. Если бы вопрос был в том, осуществима ли пролетарская литература «как таковая», – о нем, право, не стоило бы долго говорить, и весь спор не стоил бы выеденного яйца. Ну не удалась пролетарская литература, – и Бог с ней! Удастся литература другая.

Но вопрос совсем другой. Иного значения – и в иной плоскости. Десять лет тому назад для полузадушенной, полузатравленной русской словесности было все-таки существенно: где найти нравственное оправдание революции, и некоторые герои ее вели беседу приблизительно о том же, о чем у Достоевского говорили в трактире за чаем два брата Карамазовы. Десять или пятнадцать лет тому назад для этой литературы было существенно, что делать человеку перед лицом «судеб», от которых по-прежнему, т. е. по Пушкину, – «защиты нет», и оберегает ли человека от них общество, по-новому построенное, к новым целям стремящееся? Было существенно, действительно ли возможен рай на земле, обещанный практиками-политиками, – и такой далекий, едва только в эти обещания вдуматься? И прочее, и прочее.

Конечно, в этих требованиях и сомнениях, расчетах и ожиданиях было много наивного. Книги бывали большей частью торопливы, неряшливы, неосновательны. И Пушкин, и Достоевский, и Толстой были в известном смысле скомпрометированы своими ударными подражателями, рубившими все с плеча и то невозмутимо указывавшими, в чем заключалась ошибка Ивана Ильича, то дававшими урок новой коммунистической нравственности Татьяны Лариной. Но даже в худших случаях прельщала и обезоруживала горячность: чувствовалось искреннее убеждение, что с революцией все должно быть перестроено так, чтобы человек наконец мог жить на земле достойно и разумно, – иначе для чего революция и совершалась?

И вот от этой-то страстности в настойчивом стремлении разворошить все, что жить мешает, – не осталось ничего. Советская литература рассчитывала когда-то уйти из мира так, чтобы «шрам остался на морде истории», – не осталось ни шрама, ни боли, ничего! Она сама в наши дни изо всех сил старается доказать, что никогда особым беспокойством не отличалась, у нее будто бы всегда был уживчивый, ровный характер и самый благонамеренный образ мыслей. Ей из Кремля указывают подходящие для обработки, нужные в порядке «государственного строительства» настроения и сюжеты – она исполняет указания. Боже упаси, ничего больше.

<«Я, сын трудового народа» В. Катаева>

Вал. Катаев – писатель очень талантливый, и каждая его новая книга должна a priori вызвать внимание.

Есть в бунинских «Окаянных днях» несколько замечательных строк о нем. Бунин встречался с Катаевым в Одессе в первые годы революции, и тот удивил его своей необычайной, откровенно идущей на что угодно и до чего угодно жадностью к жизни… Приходилось слышать о Катаеве и другое. Московские литературные друзья будто бы прозвали его «кавалеристом»: кличка не совсем ясная, но для писателя все-таки характерная. «Кавалерист», значит, вероятно, человек, которому только бы блеснуть удалью, лихо прокатиться, врубиться в воображаемое «карэ» трепещущих врагов, а там хоть трава не расти.

Из всех советских беллетристов Катаев, конечно, ближе других к Ал. Толстому. У него то же преобладание чутья над разумом, тот же животный, собачий «нюх» к бытию, помогающий ему почти безошибочно разбираться в явлениях и людях. Всякая «идеология» ему явно безразлична, да он и уклоняется от экскурсий в эти, чуждые ему, дебри. Уже в «Растратчиках», первой из своих крупных вещей, Катаев привлек той правдивостью тона и стиля, которая отличает его от большинства его советских собратьев. Дальше он ей никогда не изменял, и даже в такой открыто-агитационной вещи, как «Время, вперед», внес ее, будто своеобразную поправку к условной нарочитости замысла. Кроме исключительного «нюха» у Катаева, может быть, ничего за душой нет, но и этого дара, соединенного с чисто словесной находчивостью, достаточно, чтобы сделать из него настоящего, – хоть и ограниченного, – художника.

Ограниченность при таком складе творческой натуры неизбежна. Катаев близок к природе и потому свободен от лжи. Но эта же близость к природе внушает ему недоверие ко всякому, даже и не лживому усложнению или обогащению человеческой психики, и заставляет его замкнуться в кругу сравнительно примитивных сознаний. Это черта очень интересная, – в том смысле, что она обусловливает и силу, и слабость писателя. Сила – в том, что Катаев не «выдумывает», не выдает кукол или призраков, лишенных крови, за людей. Слабость – в игнорировании культуры, истории, духовной поступательной работы, в инстинктивной уверенности, что человеческое развитие есть иллюзия и, по существу, каждая эпоха в точности похожа на другую.

После «Растратчиков» казалось, что Катаев, как говорится, «бытовик», бытовик со склонностью к юмору. В «Белеет парус одинокий», лучшей его книге, он оказался поэтом, как бывает поэтом и Ал. Толстой, или, точнее, бывал – в давних своих рассказах, в прелестном «Заволжье» или в «Хромом барине». Чем прельщает эта повесть? Не столько остроумным рассказом о похождениях двух сорванцов, сколько «чувством моря», будто действительно освежающим каждую страницу… Не сравниваю Катаева с Лермонтовым. Но что-то от «Тамани» в «Парусе одиноком» все-таки есть, – и не случайно автор дал своей вещи лермонтовское название.

«На всем своем громадном пространстве море светилось такой нежной, такой грустной голубизной августовского штиля, что невозможно было не вспомнить:

 
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом…
 

Хотя и паруса нигде не было видно, да и море ничуть не казалось туманным…»

Похождения Петьки и Гаврика забавны. Но истинное содержание книги уже дано в этих ее десяти вступительных строках.

Новая, только что вышедшая повесть Катаева названа словами, не ему принадлежащими. Но, вместо Лермонтова, Катаев на этот раз процитировал текст присяги советских новобранцев:

«Я, сын трудового народа, обязуюсь по первому зову рабочего и крестьянского правительства выступить на защиту Союза Советских Социалистических Республик…» и т. д. Эпиграф тоже взят соответствующий: из статьи Сталина в «Известиях» за 1918 год.

С «кавалериста» не столько спрашивается, сколько с писателя иного типа. И – не то спрашивается. Охотно мы простили бы Катаеву и эпитет, и название, если бы в новой его книге было бы то же, что в «Парусе одиноком» или хотя бы в «Растратчиках»… Но повесть не располагает к поискам «смягчающих обстоятельств». Она искусно написана, слов нет. Но суховата и довольно плоска.

Отмечу, однако, что никогда ни одно произведение Катаева не было в советской критике встречено такими восторгами, как это. Приписывать успех нарочитой благонамеренности – нельзя. Эпиграфами из Сталина и названиями, взятыми из официальных документов, никого теперь в России не удивишь, и в заслугу писателям они не ставятся, – ибо, поистине, в этом отношении там сейчас «отличившихся нет, все герои». Успех имеет иные основания.

В России сейчас усиленно насаждается нео-лубочный стиль в искусстве. Началось это с известной, вызвавшей целую бурю статьи в «Правде» о музыканте Шостаковиче. Историю все помнят, конечно… Сталин пошел в Большой театр на оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», не досидел до конца, возмутился, решил, что это «сумбур вместо музыки», – а на следующий день «Правда» подняла поход против «псевдоискусства». С Шостаковича опала была перекинута вообще на «формалистов и штукарей» во имя простоты и ясности. Простота и ясность – прекрасные понятия, а какой Шостакович музыкант, не знаю, не берусь судить: но нет сомнения в том, что, если бы он был действительно новым Моцартом или новым Вагнером, Сталин все-таки мог бы решить, что это «сумбур», так как ему, конечно, марш из «Веселых ребят» или «Сердце, тебе не хочется покоя» милее и понятнее, нежели Стравинский, Прокофьев Шенберг, Штраус, вся вообще подлинная современная музыка. Никто от него и не требует непогрешимости суждений в этой области. Но скверно то, что «Правда» объявляет мнимую насильственную «простоту» законом в искусстве столь же обязательным, как в быту обязательны обыкновенные советские законы, – и этим берет под подозрение всякие писания, всякую новизну и творческую работу. Простота не дается извне, простота достигается изнутри. Требование, чтобы любой шахтер с Донбасса мог, вместе с Иосифом Виссарионовичем, насладиться только что написанной симфонией, ведет к быстрой и полной ликвидации творчества вообще и к низведению всей музыки до «Веселых ребят».

В литературе это требование уже начинает сказываться: нам, может быть, не по душе был Сельвинский, с его вечными техническими фокусами и фейерверком остроумнейших эффектов; не совсем по душе был даже Пастернак… Но вот что теперь вместо них печатается в советских журналах, притом в самом «культурном» из них, в «Литературном современнике»:

 
Слава солнцу золотому,
Слава звездам на Кремле,
Слава Сталину родному,
Слава сталинской земле.
 
 
Слава светлой жизни новой,
Слава родине труда,
Слава сталинскому слову,
Будет жить оно всегда!..
 
(А. Прокофьев. «Лит. современник», № 11)

Опять скажу: не стоит обращать внимания на Сталина, Бог с ним, не в нем дело! Но качество «фактуры» такого стихотворения сводит на нет все, что русские поэты делали в течение последних полутораста лет. Да, шахтер это поймет, не понимать тут нечего! Но, может быть, он и пожалеет, что ему слишком усердно угождают, и спускаются к нему, вместо того чтобы его поднять.

«Я, сын трудового народа» представляет собой нечто вроде советского «Юрия Милославского» или другого загоскинского романа. Краски все положены яркие, рисунок всюду четкий и ясный. Но, вероятно, именно от отсутствия теней, от яркости и ясности панорамы – в ней нет жизни. Катаев сочинил какую-то историческую «живую картину», квази-живую, где все правдоподобно, но правдоподобие никого не обманет: на другие положения и жесты, на другую игру лица картина не рассчитана. Ее невозможно ни углубить, ни мысленно продолжить. Не над чем вообще задуматься: автор не оставляет воображению никакой пищи. Не за что «зацепиться»: повесть закончена, кругла, как шар, и внутренне совсем бедна.

Конечно, талант все-таки сказывается. Начал Катаев свой рассказ о возвращении солдата с фронта после четырехлетнего отсутствия с оживлением неподдельным, с той подлинной «теплотой» одушевления, которая ему так свойственна, и первая глава книги едва ли не лучше всего остального.

«Четыре года он предвкушал эту шутку. Четыре года снилось ему: вот он возвращается с фронта домой, вот он подбирается на цыпочках к родной мазанке и стучит в родное окно; мать выходит из хаты и спрашивает: “Кто там? Чего надо?” Она сердито смотрит на незнакомого солдата, а он по-походному, грубо и весело, кричит: “Здорово, хозяйка! Принимай на ночлег героя-артиллериста, георгиевского кавалера. Вынимай из печи галушки или что там у вас есть в казне. Бомбардир-наводчик хочет исты!” Она невесело смотрит на него и все-таки не узнает. Тогда он вытягивается во фронт, прикладывает руку к головному убору и отчетливо рапортует: “Ваше высокоблагородие, так что из действующей армии сего числа прибыл в бессрочный отпуск Семен Федорович Котко, ваш законный сын. Накрывайте на стол, давайте борща, и больше происшествий не случилось!” Мать вскрикнет, схватится за грудь, повиснет на шее у сына, и пойдет веселье.

Но из хаты никто не выходил. Остатки высохшего снега мерцали вокруг села, как слюда. Вдруг брякнула щеколда. Дверь открылась. На пороге стояла высокая костлявая женщина в домотканой спиднице и суровой рубахе, раскрытой на жилистой шее.

Без страха и удивления, она посмотрела на солдата, притаившегося в тени:

– Кого надо? – сказала она простуженным голосом.

Солдат выступил из тени, обеими руками снял папаху и виновато опустил стриженую голову:

– Мамо! – сказал он жалобно.

Она посмотрела на него пристально и вдруг положила руку на горло.

– Мамо, – сказал он еще раз, рванулся, обхватил ее костлявые плечи и вдруг, прижавшись носом к рубахе, от которой пахло сухой овчиной, заплакал, как маленький…»

Это хорошо написано, хорошо и верно найдено, хоть и непритязательно. За такую простоту упрекать нельзя… Но дальше одушевление исчезает.

Солдат хочет жениться. Отец невесты – заклятый его враг, фельдфебель, доводивший его до отчаяния еще на фронте. Невеста богата, жених беден. Пока держатся большевики, фельдфебель, конечно, тише воды, ниже травы; но приходят немцы, приходит Скоропадский, и фельдфебель солдату мстит. Как в кинематографе, однако, все кончается к общему благополучию; Семен с Софьей сочетаются законным браком, а в эпилоге изображено нечто совсем умилительное: прошло двадцать лет, бывшие влюбленные стоят с серебрящимися висками в Москве, на Красной площади, он, бывший солдат, «заворачивает заводом на алюминиевом комбинате»; она сменила «спидницу» на «габардиновое пальто с кроличьим воротником», и глядят они на военный парад, ища в бесконечных рядах новобранцев своего сына. «А по площади отрывистым сильным вздохом катится:

– Я, сын трудового народа…

И вздох этот отдается всюду…»

Все это может нравиться, и, конечно, после трудового дня, перед сном, когда мозг не хочет ни нового утомления, ни откровенной праздности, может часа на два развлечь. Но всерьез разбирать такую книгу, значит – поддерживать московские обольщения. Едва ли это литература, хотя Катаев, по природе, наверно, – подлинный писатель.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации