Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 37


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 37 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Мемуары Андрея Белого

Бесспорно, это – книга очень интересная, умная, меткая, местами даже «ослепительная»: только такой необыкновенно-одаренный человек, как Андрей Белый, и мог ее написать. Не менее бесспорно, однако, что она нестерпима по общему тону и удивляет – если только не отталкивает, – самоупоением, заносчивостью, двуличием, готовностью облить ушатами грязи недавних друзей, какой-то постоянной мелко-бесовской усмешечкой. Из всего, что Белый оставил, третий, последний том его мемуаров «Между двух революций» – вероятно, самое откровенное. Помечен он 1933 годом. Белый был болен, раздражен, одинок. В России жизнь сложилась у него трудная: на него покрикивали, от него энергично требовали «перестройки», молодые поэты о нем почти забыли, молодые профессора теории словесности досаждали ему высокомерными придирками и упреками в дилетантизме. Белый сознавал, вероятно, крушение всего своего творческого дела, ни на что уже не надеялся, вспоминал прошлое, сводил счеты… Так возникли эти записки, во многом повторяющие известные воспоминания о Блоке, напечатанные в берлинской «Эпопее», – не менее замечательные по остроте и блеску некоторых характеристик, но гораздо более едкие, горькие и какие-то «опустошенные». За десять лет Белый не ослабел как художник, но обрюзг и отяжелел духовно.

Если начать о человеке этом говорить «вообще», независимо от данной книги, – не останется больше ни на что места. Книгу придется отложить, так как автор, это «лысое, больное, гениальное дитя», по выражению Зинаиды Гиппиус, оттеснит ее. Не буду поэтому увлекаться, как ни соблазнительно было бы еще раз вернуться к образу одного из одареннейших людей нашей эпохи, – одареннейших и вместе с тем бесплодных! Что он создал? Начинаешь перебирать названия сборников и романов, вспоминаешь «Серебряного голубя» и «Петербург», «Золото в лазури» и «Котика Летаева», «Символизм» и «Арабески» – и чувствуешь, что все это разлетается в прах, что все это «слова, слова, слова», лишенные того таинственного, одушевляющего элемента, который один только и мог бы придать им истинную силу. Слова, слова, слова – или черновики. Правда, Андрей Белый почти всегда спешил, о чем сам рассказывает. Но это не объяснение: спешил и Достоевский, торопившийся сдать рукопись к назначенному издателем сроку и диктовавший свои романы стенографистке. На стиле, на отделке писаний Достоевского это и отразилось, – но разве они от этого что-либо потеряли, разве это их обеднило внутренне? Нет, Белому не отделки не хватает, а чего-то неизмеримо более существенного, – какого-то стержня, или единой темы, или той «серьезности», которая была у Блока. Не раз было высказано мнение, будто «талант» у Андрея Белого был крупнее блоковского. Если это и верно, то доказывает лишь то, что понятие «таланта» в узком смысле слова не может быть ни в коем случае признано решающим для определения значения писателя: это одно из слагаемых, не более… Кроме него – нужны совесть, сердце, ум, с ними постоянно и неразрывно связанный, а не упражняющийся сам по себе в придумывании идейных и метафизических фокусов; нужна почва, на которой зерно таланта проросло бы! Блок как бы «дорастил» себя, дотянулся в чистом, глубоком и длительном порыве до вершин поэзии, – до права и способности говорить за всю эпоху и представлять ее, до ответа Пушкину и прямой творческой связи с ним: никакие его «падения» этому не противоречат! Белый же себя вольно или невольно сгубил, и как бы ни было удобно объяснение, будто «погубить себя, значит, спасти себя», это далеко не всегда так. Имеет значение – как губить себя и за что.

Некоторые страницы книги «Между двух революций» нельзя читать без восхищения: что за «кисть», или, как говорит миргородский судья у Гоголя, «Боже мой, что за перо у этого человека»! В самом деле, что за перо! Какое остроумие, какая находчивость, какая смелость в скачках, в полетах воображения и мысли! А в целом все-таки – книга «валится из рук», в целом она отвратительна. На многих то же впечатление производит Розанов. Но насколько же Розанов искреннее, каким бы Иудушкой его ни ославили; насколько он глубже и душевно-непосредственнее! Уж чего-чего, а литературщины в нем не было и следа. Здесь же «чернил» гораздо больше, чем «крови», – и потому-то так досадны эти ужимки, кривляния, вопли и причитания над самим собой.

Правильно ли было бы предположить, что Белый смутно завидовал Блоку? Казалось бы, при жизни обоих поэтов, особенно до войны, для зависти не было оснований, – так как известность их была приблизительно одинакова, а насчет талантливости было распространено то мнение, которое я только что привел. Но «Между двух революций» писано много позже, – и в рассказе о встречах Белого с Блоком, в годы 1905–1914, чувствуется непреодолимая недоброжелательность. Белый признает, что в прежние годы «образ серого Блока был им вычищен».

«Воспоминания, напечатанные в “Эпопее”, продиктованы горем утраты близкого человека. В них образ серого Блока непроизвольно мной вычищен: себе на голову, чтобы возблистал Блок, я вынужден был на себя напялить колпак; не могу не винить себя за фальшь ложного благородства».

Теперь же Белый не склонен больше к «самоунижениям из донкихотства», не желает, чтобы Блок у него «блестел, как самовар». Одно это сравнение красноречивее всех дальнейших рассуждений: «самовар» выдает побуждение, с которым мемуары писаны!

Рассказ, подробный и обстоятельный, касается перебоев и перерывов в дружбе обоих поэтов – и особенно интересен в той части, где речь идет о поездке Белого с поэтом Сергеем Соловьевым в Шах-матово, имение Блока.

Пребывание сложилось тягостное и для гостей, и для хозяина. Белый и Сергей Соловьев все рвались «поговорить», «объясниться». Блок хмурился и отмалчивался. Мать его – по уверению Белого – «темнела», если хвалили кого-нибудь, кроме ее Саши. Блоку не нравились стихи Сергея Соловьева:

– Поэзия не для Сережи!

Сергей Соловьев не оставался в долгу:

– Саша просто лентяй!

«Почему в 1908 году невзлюбил он нас? За нежелание понимать поэзию его “Нечаянной радости”. Виделся с серым Блоком. Сережа Соловьев его невнятице противопоставлял Брюсова, Ницше. Какова же была его злость, когда в шедевре идиотизма, или “Балаганчике” себя узнал мистиком с провалившейся головой!

– Нет, каков лгун, каков клеветник – облегчал душу он. – Не мы ли его хватали за шиворот: “говори, да яснее, яснее”. Он же в свою чепуху облек нас!

Факт: по мнению многих – мы, Соловьев и Белый, тащили Блока в невнятицу. Корень же: Блок нас усадил в неразбериху свою, отказавшись давать объяснения, а потом заявил в письме, что разорвал с лучшими своими друзьями. Свидетельствую: в эти дни не он рвал отношения с тем, кого называл лучшим другом, с ним рвали.

Литературные застольные разговоры выродились в поединки. Спрятавши острия рапир, мы наносили друг другу удары. Раз Любовь Дмитриевна (жена Блока) не выдержала, воскликнула:

– Ишь стали испанцами… Бальмонты какие-то!»

Белый пишет не совсем ясно, – не отмежевываясь от Соловьева, хоть и не солидаризируясь с ним. По-видимому, все-таки шедевром идиотизма «Балаганчик» был и для него! В предисловии он говорит о своем «благородном друге», но дальше останавливается преимущественно на чертах, мало имеющих общего с благородством.

В книге – десятки и сотни имен, известнейших и скромных, принадлежащих исключительно нашим современникам. Почти ни о ком Белый не говорит без раздражения, будто отстаивая себя в каких-то запоздалых распрях и выводя «на чистую воду» былые обманчиво-приятельские, мнимо-сердечные отношения. Не примешано желчи лишь к трем-четырем рассказам, – к воспоминаниям об Александре Бенуа, о Гершензоне, еще о нескольких писателях или художниках. Остальные – сплошь окарикатурены.

Живописны страницы о Жоресе. С ним Белый встречался в Париже, в пансионе на рю Ранелаг, куда редактор «Юманитэ», живший по соседству, ходил завтракать в отсутствие жены. В русской колонии это вызвало сенсацию. «Декадентишко ухитрился-таки свести с Жоресом знакомство, – с тем Жоресом, которого ловят политики, корреспонденты всех стран и интервьюеры. С этой поры рой вопросов: с Жоресом встречаетесь? – Да. – И с ним завтракаете? – И завтракаю. – Каждый день? – Каждый день. – Ну так я приду к вам позавтракать!»

«Что ко мне относился Жорес тепло, я понял из ряда штрихов в обращении ко мне, всегда мягко-участливом. Он ежедневно меня подвергал настоящим экзаменам, строго допытывал, что читал я по логике, и почему я, читая Когена, чтобы усвоить Канта, молчу о французах, между тем как и во Франции есть представители кантианских течений (Жорес, как известно, был профессором философии. – Г. А.). Бывало, он, бросивши взгляд исподлобья, оглаживает свою бороду и тащит к ответу меня:

– А что можете вы мне сказать о французских последователях философа Канта?

Я упомянул Ренувье, написавшего книгу о Канте, отметивши: мысль в ней путанная. Потом передал впечатление свое от другого труда Ренувье. Тут “месье” Жорес, мне улыбаясь, с довольным покряхтом, бросает:

– Ну да: это – так!

И, схватясь за вилку, уходит в тарелку, с большим интересом обнюхивая вермишель. Ел он неописуемо быстро, покончив с порцией, корпус откинет. Руками на скатерть и слушает, что говорят, в ожидании. Раз он дал мне отечески-строгий урок:

– Ну, знаете – вы левее меня… Ничего, еще молоды!».

Гершензон обрадовал Белого тем, что пришел к нему первый – познакомиться и просить о сотрудничестве в «Критическом обозрении». Было это в 1907 году. «Все боролись со мной в эти месяцы, все проклинали меня: Блок, Вячеслав Иванов, Чулков, Айхенвальд, Абрамович, Сергей Городецкий, Б. Зайцев, Иван Бунин; в газетах орали: “Собака весовская, бешеный, полусумасшедший, бездарный испытаннейший скандалист”. Яблоновский Сергей, Гиляровский, Лоло, Петр Пильский, Измайлов, Игнатов и прочие только и ждали удобного случая, чтобы доканать окончательно молодого писателя. Не заступался никто: Мережковские дипломатично помалкивали, Брюсов тоже двоился. И вдруг серьезнейший, опытный, трезвый, все взвешивающий, всеми ценимый Михаил Осипович идет пожать руку, зовет и с радушием открывает страницы журнала, набитого профессорскими именами!»

«Раз раздается негромкий звонок. Я оканчивал туалет. Кое-как застегнутый все ж выскочил и едва не сбил с ног маленького чернобороденького господинчика, лет, может быть, пятидесяти, может быть, сорока, с очень густой черной курчавой бородкой. Заросшие щеки. Густые брови дико нахмурены, образуя на лбу складку. Он стоял, глубоко на лоб нахлобучив барашковый колпачок, но и в колпачке казался он ростом всего до бровей мне. На его коричневом смуглом личике перепучивались не губы – сливы, незакрытые загнутыми вниз усами. Его небольшой загнувшийся нос и два пристальных глазика, защищенных очками, стреляли смесью досады с растерянным перепугом. Пришлось нагнуться, чтобы его разглядеть. От этого сделалось мне конфузно: так грозно и так недоверчиво метнул он на меня взгляд снизу вверх. Будто он, перепутав свой адрес, забежал не туда, но, забежав, решил стойко испытывать все угрожающие неприятности, проистекавшие из этого досадного факта. Он, точно защищая себя от меня, бросил грозным рывком (так пускают парки паровозы):

– Пр… Пф… Гершензон… Заведующий “Критическим обозрением”… Я тут рядом. Пф… пф… живу… Гершензон… Так вот я и… пф… зашел… Не написали ли бы вы мне о книге Чулкова?

Я принялся перед ним извиняться, не понимая сам, в чем же именно. Он же вскипев, рассердясь, неизвестно на что, отскочив от меня и грозя мне рукой:

– Делаете большое культурное дело!

Я от этого даже присел: за “большое культурное дело” от всех получал я лишь град обвинений!».


Скажу еще раз, что оригинальны, или необычайно метки, или хотя бы любопытны и другие рассказы. Их стоило бы процитировать – или привести с сокращениями.

Но Белый многим дорог. А в большинстве рассказов, издеваясь над своими бывшими друзьями, он невольно разоблачает и самого себя. «Срок давности» для всех этих дрязг, прикрытых «идейной», отвлеченной враждой, еще не истек. Беспристрастно в них вникать невозможно. Лучше о них промолчать – ради «возвышающего обмана».

«Русские записки» <№ 2>

В новой, второй книжке «Русских записок» помещено пять рассказов. Среди них четыре принадлежат авторам известным – Сирину, Яновскому, Ладинскому и Зурову, пятый – писателю, которого в европейской части русской эмиграции мало кто знает, Б. Волкову. Употребляю термин «рассказы», потому что вещи это короткие, в десять-пятнадцать страниц, а насчет возможности «продолжения» никаких указаний нет. Однако закончен лишь «Двойной нельсон» Яновского да еще, пожалуй, «Борисфен – река скифов» Ладинского. У других несомненна связь с более широкими замыслами: к их рассказам трудно отнестись иначе, чем к отрывкам или наброскам, не вполне ясным без дальнейшего развития.

Это не уменьшает, конечно, художественных достоинств напечатанных произведений, – но несколько уменьшает, будем откровенны, наше читательское удовлетворение. Едва раздражено, едва прикреплено к данным образам внимание, как ему уже предлагается в качестве объекта что-то другое, – будто туристу, принужденному наспех обозревать страну за страной. Помогает лишь то, что и Сирина, и Зурова, например, мы уже знаем и с полуслова догадываемся, что они «хотят сказать».

Сирин в «Озере, облаке, башне», как всегда, необычайно оригинален, но оригинален «органически», то есть – без оригинальничанья. Читай мы его в первый раз, многое в этом «Озере» покоробило бы, – как коробило тогда, когда еще можно было принимать природную, непреодолимую страсть к словесному виртуозничанью за вульгарную склонность к вычурности. Но стиль не бывает хорошим или плохим «вообще», – помимо того человека, которому он принадлежит. Стиль соответствует духовному складу пишущего, и плох он или хорош только в той мере, в какой соответствие достигнуто (разумеется, это относится лишь к слогу развитому, где вопросы обычной грамотности или умения найти нужное слово отпадают; начинающие и малодаровитые писатели нередко принимают неуклюжесть за своеобразие и косноязычие, за лирическую вдохновенность!)… Читай мы Сирина в первый раз, трудно было бы «переварить» такие фразы: «утром надо вставать непривычно рано, и, таким образом, брать с собой в сон личико часов, тикающих рядом на столике», или «воспоминание любви, переодетое лугом». Невольно воскликнули бы мы: «Как можно так писать? Что это за роскошь пера, что за красоты, что за нестерпимый «шик»? Вот и толкуй тут о прогрессе в искусстве: после Пушкина, после Толстого – «воспоминание любви, переодетое лугом», поданное, очевидно, как новизна, как «достижение»! На Пушкине и Толстом остановиться, конечно, нельзя. Но и забыть их нельзя. То, что подлинно ново, должно бы, казалось бы, принять их стилистический (и, значит, духовный – в этом-то и все дело! не о стиле же «как таковом» речь) опыт в расчет… Но, поистине, «чужая душа потемки», а творческая душа тем более. Нет никакого сомнения теперь, после выхода восьми или десяти книг Сирина, что художник этот не кокетничает метафорами, что для него именно в них – естественность и простота. Нравится это нам или не нравится, вопрос особый, но иначе писать Сирин, по-видимому, не может – и когда вчитываешься в то, что он рассказывает, чувствуешь, что соответствие у него достигнуто с редкой полнотой, и что все его творческое сознание, по природе необычайно причудливое, холодное и фантастическое, таких «штучек» требует властно и настойчиво. В «Озере, облаке, башне» самое построение таково, что реализм должен быть в нем обманчив и призрачен, а недоумение должно возникать и исчезать непрерывно. Увеселительная экскурсия, о которой у Сирина говорится, похожа на путешествие современного Поприщина – с той разницей, что здесь еще нет откровенного безумия, хотя мир уже искажен, как в разбитом зеркале, и весь чертеж его уже скомкан и нарушен. Восторг рождается как будто из ничего, из ничего рождается и ужас, – и автор не «сочиняет», автор рассказывает то, что ему представляется правдой. Но ключа к этой правде у нас нет, Сирин его не дает, – и главная беда в том, что при всем восхищении неистощимым остроумием и находчивостью авторского дарования, у читателя нет большой охоты на поиски этого ключа отправиться. Происходит это по простой причине: ключ дорог тогда, когда он открывает доступ ко всему, что можно объединить под словом жизнь. Один, уединенный, замкнутый в себе писатель, как бы талантлив он ни был, – в лучшем случае «любопытен». Но то, что за ним, вокруг него, вне его – интереснее. Сирин во многом напоминает Гоголя. Но это Гоголь, в десятках удивительных вариантов повторивший «Нос» или «Невский проспект» и забывший о «Мертвых душах». Он еще может, впрочем, о них вспомнить.

Литературный предок В. Яновского – скорей всего, Достоевский, самый опасный из великих русских учителей, потому что у него легче усвоить тон, чем тему, – нервы, а не сознание. В книгах Достоевского одно с другим неразрывно и одно в другом находит обоснование. У его последователей это далеко не всегда так… К чести Яновского надо признать, что он медленно и верно идет к слиянию обоих элементов «идейного» творчества, почти с каждой новой вещью увереннее и тверже намечая границы, в которых он, так сказать, творчески дома. Писатель этот остро чувствует сопротивление материала, не только словесного, но и глубже, – образного, предметного. Ему не по душе скольжение, пусть и искуснейшее. Он, может быть, еще слишком пристрастен к эффектам мелодраматического характера, но внутренний вкус его зреет и все лучше справляется с отбором золота от мишуры, то есть оправданного от нарочитого, или найденного от выдуманного. Опасность Достоевского, кстати, в том-то и состоит, что за полетом его измученной мысли никто не в силах угнаться, а без этого остаются только поклоны всему человеческому страданию, чтение Евангелия убийцей и проституткой, и все то, что вне света, которым все творчество Достоевского проникнуто, превращается в трескучую безвкусицу! Яновский начал с того, что принял от него оболочку. Но, очевидно, он смутно знал, что найдет для нее поддержку, стержень, – и теперь он это доказывает. Его «Двойной нельсон» мог бы оказаться упражнением на заданную тему, – настолько в нем ощутима основная мысль, настолько отделима она от самой ткани повествования. Но все-таки это художественное произведение, а не картина для иллюстрации отвлеченного положения! Еще один раз черт – или какой-то его родственник – воплотился в нашей литературе в обличии «господина в старомодном котелке, с мягким гортанным, приветливым голосом». Воплощение не напрасное: таким, с такими делами, с такими заботами, его, кажется, еще мы не видели, а убедительности поэтическая гипотеза Яновского не лишена. Последние полстранички в качестве «концовки» к рассказу совсем блестящи.

«Борисфен – река скифов» Ладинского примыкает складом и жанром к его роману о «XV легионе». Тот же «исторический лиризм», та же ясность и акварельная прозрачность эпитетов, то же ощущение связи далекого прошлого с настоящим. Каждая строка будто рвется под тяжестью чего-то большего, чем непосредственное содержание слов.

«Дозор» Зурова – по-видимому, глава из романа. Глава сама по себе прекрасная, очень типичная для Зурова, спокойная в основном ощущении бытия вопреки всем страхам и тревогам, о которых рассказывает. Странное дело – творчество! Зуров пишет о бегстве помещиков из разоренного гнезда, о революционных бедствиях и невзгодах, о России, охваченной темными предчувствиями, но, в противоречие дословному содержанию текста, повесть излучает тепло и мир, даже, пожалуй, какой-то уют. Над всем, что Зуров рассказывает, как бы стоит незримый эпитет: «да здравствует жизнь». А вот другой говорит о любовных идиллиях, о довольстве и блаженстве, и все-таки чувствуется, что ему на земле не по себе. Зуров едва ли не самый «почвенный» из наших молодых писателей, потому, вероятно, и душевно стойкий, что у него крепче, чем у кого бы то ни было, скрытая, не идущая на убыль связь с родной землей. Он живет во Франции, как мог бы по прихоти судьбы жить на Антильских островах, – мало ли что в наши дни случается! Но сознанием и даже вниманием он в России и оттого выносливее своих сверстников, что никакие сквозные ветры на него ниоткуда не дуют.

О «Степном вороне» Б. Волкова затрудняюсь сказать что-либо по незнакомству с другими произведениями этого автора. Вещь – приемлема, однако довольно условна в обрисовке монгольского быта и персонажей. Если – как объявлено в примечании – выйдет в свет книга «Царство Золотых Будд», о даровании Волкова можно будет судить увереннее.

В отделе стихов – на первом месте «Сияния» З. Гиппиус. Эти двенадцать строчек достойны в нем первого места не только в порядке алфавитном. Они просты, выразительны, сдержанны, – а помимо всего этого, в них есть тот будто бы бедный, будто бы низкий и презренный смысл, который без труда поддается пересказу. Не в наличии такого смысла назначение поэзии, конечно! Что и говорить, не в нем! Но в пристрастии к музыкальности, в увлечении игрой образов и звуков (по-смердяковски «все позволяющих») поэты сейчас дошли до такого тупика, что радует внятность речи, не препятствующая, право, человеческому языку возвыситься иногда до «языка богов». Одна только придирка: рифмы «есть ли» и «если». Это, конечно, чисто-гиппиусовское сочетание, – но именно оно-то своей искусственностью лишает умное и чистое стихотворение той свободы, которая в нем слышится. Как перебой в песне.

У Мамченко невнятица постоянна. Но есть в его диких, вольных строчках истинное напряжение, примиряющее с поэтом и заставляющее жалеть, что он, как сказал о себе Маяковский, «обречен на мычание». Думаю, что «муки творчества» для него не избитое выражение, а нечто реальное и близко-знакомое. Не всякому дано, над чем и мучиться.

Стихи Ю. Мандельштама, как обычно, скромны – и скромностью своей приятны. Но и бледноваты. У П. Ставрова – тоже, как обычно, – отдельные прелестные строчки не совсем складываются все же в целое стихотворение: бывают такие поэты, которым даются лишь куски, обрывки, – как роденовские статуи, без рук, без ног, с жизнью, конвульсивно сосредоточившейся лишь в каком-нибудь сплетении нервов. «Командарм» мало характерен для Юрия Терапиано – и скорее злободневен, чем современен: «дьявольская разница», – можно было бы сказать словами Пушкина. «Стенька Разин» Марины Цветаевой несколько смущает псевдорусским стилем, зато пленяет и прельщает напевом, протяжным, широким, будто действительно на Волге подхваченным, не имеющим, правда, никакого отношения ни к Разину, ни к русской истории XVII века, но грустным, женским, как деревенский девичий плач. А. Штейгер умеет в десяти или двадцати словах острее и точнее сказать то, на что многим другим понадобилась бы целая поэма.

 
1
Неужели навеки врозь?
Сердце знает, что да – навеки.
Видит все до конца. Насквозь.
…но не каждый ведь скажет: «Брось,
Не надейся!» слепцу, калеке…
 
 
2
Перемена людей и мест
Не поможет. Напрасно бьешься.
Память – самый тяжелый крест…
(Под кладбищенским разогнешься.)
 

О «Жизни Данте» Мережковского, – которой открываются «Русские записки», – надо будет высказаться обстоятельно, когда она выйдет отдельным изданием. А о статье Шестова «Перерождение убеждений у Достоевского» лучше не сказать ничего, чем написать несколько слов. Исключительно интересная тема, – и исключительно интересен подход Шестова к ней, не новый для него, конечно, знакомый по всем прежним его писаниям, но с каждым годом все более страстный и как будто гневный в предвидении возможных возражений. «Тяга вальдшнепов» К. Давыдова – произведение прирожденного оратора и, как всякая живая речь, должно быть прослушано, а не прочитано. Голос, интонация добавляют то, чего на бумаге нет, и уменьшают то, чего на бумаге порой слишком много: другое задание – другое и суждение.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации