Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 91 страниц)
«Современные записки», книга 65. Часть литературная
Вопреки обычаю, начну на этот раз со стихов.
В «Современных записках», как и в других наших журналах, их неизменно помещают после прозы. Разбор романов или рассказов, большей частью, затягивается, на стихи остается полстолбца, и критик, отделавшись от них несколькими беглыми замечаниями, поневоле поддерживает общее впечатление, будто стихи это что-то второстепенное, вроде виньеток или рисунков, оживляющих материал «серьезный»… Не собираюсь превозносить и восхвалять стихи, которые пишутся в наши дни: о поэтическом «кризисе» речь шла у нас достаточно часто, и переход к безоговорочному восхищению был бы непонятен и неоснователен. Но вообще-то поэзия сыграла в русской литературе слишком большую роль, чтобы кто-нибудь в праве был оттеснять ее на второй план. Еще четверть века тому назад поэзия «вела» за собой нашу литературу. Право, смешно думать, что в несколько лет она растеряла свое достояние и окончательно выдохлась. Она, как говорится, «на распутье», она в каком-то оцепенении или недоумении, но хоронить ее рано, ибо невозможно допустить, чтобы род творчества, напряженно-живой от Пушкина до Блока, так скоропостижно скончался. Внимание к нему – обязанность всякого, кому литература дорога, тем более что поэзия это все-таки цветок хрупкий, вянущий в атмосфере леденящего безразличия. Если даже она и сама виновата в том, что такая атмосфера возникла, не надо ее в ней оставлять. В стихотворном отделе «Современных записок» виднейшее место отведено Вячеславу Иванову. Как раз на прошлой неделе мне пришлось об этом поэте писать. Не буду повторять всего, что может быть отнесено к общей его характеристике. Но остановимся на шести его новых стихотворениях.
Едва ли возможны разногласия, что самое значительное из них – первое, «Палинодия», с резко выделяющейся, веской строкою-восклицанием:
Ужели я тебя, Эллада, разлюбил?
Для этой строки все стихотворение как будто и написано и все оно ее «обрамляет». Сразу хочется спросить: стоило ли нанизывать одно на другое эти пышные, сладкие, декоративные слова, если ничего нового, по сравнению с тем, что сказано в одной строке, они не дают? Вопрос, конечно, чересчур прямолинеен и, как требование, опасен (доведенный до конца – даже абсурден). Но приходит он в голову при чтении Вячеслава Иванова не случайно и для него характерен. У всякого поэта образы или эпитеты друг друга поддерживают, сливаясь в общем впечатлении и находя именно в нем оправдание. Абсолютная нагота слова, т. е. полное его подчинение скупой логике, ведет к ссыханию искусства – и знаменитый булгаринский укор Лермонтову за «маленький домик» есть классический пример упрека вздорного: конечно, «маленький домик» не совсем то же самое, что просто «домик», как подчеркнутое слово имеет иной смысл, чем слово обыкновенное. Искусство начинается с «чуть-чуть», а маленький при слове «домик» и есть это чуть-чуть (помимо всего, пленительное непринужденностью, небрежностью, свободной роскошью живой речи: «знаю, что домик всегда маленький и все-таки не боюсь добавить это…»). Но у Вячеслава Иванова – не то. У него образы живут как бы не оправданной жизнью: их всегда слишком много, они всегда слишком красивы, они перевешивают и заслоняют сущность стихотворения. Рама богаче картины, словам «просторнее», нежели мысли. Слова сами по себе у него сплошь «поэтичны», т. е. условны, и сознание вязнет в них, изнемогая от слишком обильной и приторной пищи. Конечно, высокое, возвышенное искусство – прекрасная вещь, но едва ли оно должно нам так настойчиво о своей возвышенности напоминать: Пушкин не уступал в этом свойстве Кукольнику, хотя и не писал о «руке Всевышнего»… Что у Вячеслава Иванова уязвимо? Стиль, словесный состав, книжный и ограниченный. Наряд отпугивает мишурой и мешает проникнуть к тому, что в его творчестве чистое золото. Жаль, потому что он мог бы научить современных стихотворцев представлению о поэзии, как о непрерывной духовной работе. Им пригодились бы его уроки.
И. Голенищев-Кутузов – его ученик мнимый, т. е. слишком покорный, ни над чем, по-видимому, не задумывавшийся «критически» и ничего не переработавший. Небольшое стихотворение «От тебя, как от берега…» убедительнее по напеву, чем прежние его вещи (нет ли, однако, опечаток в некоторых строках?), но все так же вяло в сочетании образов. Ни одного своего слова. В отказе от «выпячивания своего я» есть бесспорно известное благородство, но тут не отказ, тут «я» еще и не ночевало, и поэту еще нечего было преодолевать.
У Л. Кельберина любопытны шесть строк, названные «Ecce Homo»:
Два ангела слепых его влекут,
К немыслимому благу принуждая, Их Логикой и Музыкой зовут,
Он вынужден идти, не рассуждая.
Ведь их к нему приставил с детства Бог,
Чтоб, зная правду, лгать о ней он мог.
Если бы меня спросили: нравятся вам эти стихи? – я бы ответил: по совести нет, не нравятся. Наивно, громоздко, претенциозно – да и разве можно для такого философского мадригала тащить из Евангелия слова с двухтысячелетним резонансом. В порядке «нравится» мне скорей уж нравится первое стихотворение того же автора, которое «неясно, как падающий снег, и как падающий снег уводит мечту» (давние слова Бальмонта о молодом Блоке). Но вот что в «Ecce Homo» достойно внимания: поэт в нем знает, о чем пишет, он владеет материалом, а не добровольно подчиняется его прихотям и, контролируя вдохновение, может быть, снижает его, но зато и страхует от скатывания к совершеннейшей чепухе, более или менее успешно выдаваемой за лирику. Это еще не «путь», но это – проблеск пути. А в современной поэзии такие проблески ценны.
Штейгер, как будто, тоже чего-то ищет и меняет манеру. Само по себе это, конечно, хорошо, но лично для Штейгера рискованно: он «дописался» до стихов острых, точных, отчетливо-индивидуальных, хоть и очень узких. Естественно, он стремился к расширению темы, но в поисках может растерять то, что нашел раньше. Правда, и само-подражание было бы занятием безотрадным.
Следовало бы еще сказать несколько слов о Галине Кузнецовой, о Георгии Раевском, о Шаховской, Набокове, Чегринцевой. Вернее, «по поводу» их стихов, так как каждое стихотворение, удачное или слабое, при теперешнем положении вещей наводит на общие мысли. Но именно потому, что такие мысли трудно сдержать, а формальная отписка не дает понятия о месте данного образца творчества в современной литературе, о направлении, которое взято автором, о его влечениях и его воле – поставим сегодня на этом точку.
В отделе прозы – три отрывка: из «Дара» В. Сирина, из «Начала конца» М. Алданова и «Дороги» М. Иванникова.
«Дорога» – небольшая повесть, окончание которой обещано в следующей книжке журнала. Это, бесспорно, вещь не бездарная, хотя и мучительная для чтения из-за несносно-цветистой, истерически-образной и какой-то развязной, будто все время «подмигивающей» манеры Иванникова писать.
«Наша дружная и напористая халтура “Голубой Козодой” рухнула и расползлась после Нового Года; виновата во всем была примадонна Настенька Быстрицкая: совсем не вовремя, в самую ярь комедиантского сезона, ее вдруг потянуло к устойной жизни, и она без раздумия, с мудрой поспешностью взяла да и вышла замуж за русского простягу инженера из Братиславы… Кирюша Матюшенко, веселенький и сумасшедший, сказал: “Труба, крушение, гибель!”. И точно, работать без Настеньки труппа не могла – выпадали лучшие номера: пантомима “Измученная Россия” (опрятно драная, горестная Настенька на пьедестале, у ног ее оскаленные курносые в богатырках – большевики), другая пантомима “Стенька Разин” – и цыганские романсы, которые я подрокотывал ей на гитаре».
Так «Дорога» начинается, – и, признаюсь, надо сделать над собой усилие, чтобы читать дальше… Эта «свежесть» слова давно знакома и давно опостылела. Ее оставили даже такие ее чемпионы, как Всеволод Иванов и Пильняк, убедившись, вероятно, что она стала отдавать плесенью. У нас здесь ее одно время культивировал В. Яновский, тоже сам себя ею обманывавший и принимавший словесную распущенность за стилистическую мощь. Повесть М. Иванникова внушает недоверие. Но, мало-помалу, входя в странный и грустный мир, перед нами открывающийся, понимаешь, как опрометчиво было бы остановиться на первом впечатлении. Конечно, автору «Дороги» не хватает литературного опыта, и вкус его еще далеко не безупречен. Но это «приложится», это приложиться может, писать же он, по-видимому, должен действительно – не от скуки, не ради баловства, а по призванию. О размерах его дарования, о его будущности – гадать трудно. Но умение создать обстановку и фон для рассказа, отчетливость в мимолетных портретах, наличие темы и содержания, углубляющее фабулу – все это несомненно. Живем мы в такое время, что всякое литературное предсказание похоже на уравнение с бесчисленными иксами: решения возможны фантастические. Ни за что нельзя поручиться, и если бы имя Иванникова никогда больше в печати не появилось, его «Дорога» будет, конечно, скоро и безвозвратно забыта. Но в нормальных условиях на него можно было бы сделать «ставку» без риска: в нормальных условиях он, наверное, в литературу вошел бы и в ней прочно устроился бы, пусть и не на самых первых ролях.
В «Дороге» рассказ идет о бедствующем и голодающем беженце, случайном актере, кочующем из города в город и остающемся затем без работы. В пражском общежитии ему приходится терпеть издевательства соседей по койкам. В благотворительном учреждении – нарываться на грубость отказа. Встреча с монахом Пафнутием должна стать, кажется, для него решающей – и изменить его существование. Я привел первые полстраницы повести. Приведу и другие строки – из тех, в которых ясно, как удается Иванникову быстрый и меткий рисунок:
«Были всюду: в “Земгоре”, у галлиполийцев, в украинской “Громаде” – и всюду с многолетней босомыжной сноровкой к клянчанью что-нибудь да выспрашивали. У галлиполийцев Кирюша офицерски ругал жидов и демократов, я бодро пружинился на юнкерских ногах, и секретарь союза, полковник, отвалил нам, эдаким молодчагам, целых десять обедов. Мы воински мотнули головами, откланялись, а через полчаса эдакими кондовыми буками-земцами, в перевалку, уже похаживали от стола к столу в “Земгоре”, просили места в общежитии. И места получили. Потом были в украинской “Громаде”, там Кирюша отдувался Тарасом Бульбой, я угрюмился под Остапа. Хохлы дали ужины…»
В новых главах алдановского «Начала конца» начинает выясняться сюжетная линия романа и основной ее остов. Вермандуа знакомится с Тамариным, Вислиценусом – и, что может быть важнее, с Наденькой. Отрывок оканчивается на сцене обеда, устраиваемого Кангаровыми в дорогом парижском ресторане, куда, к ужасу полпреда, друг и почитатель Ильича, Вислиценус, является «в наглом рыжеватом потертом пиджачке, с наглым мягким цветным воротничком».
Как всегда у Алданова интересно в отрывке все – независимо от еще сравнительно слабого, только-только пробуждающегося интереса к судьбе того или иного персонажа повествования. Но особое оживление автор вносит в рассказ о Вермандуа, к которому и у читателя создается отношение особое. Вермандуа – вовсе не литературный тип, это, так сказать, целая «проблема», т. е. нечто большее, чем тип, характер или образ. Типом был у Алданова, например, Кременецкий, отец Муси – оконченный, отделанный до блеска. К Вермандуа – иной подход: с ним хочется поговорить – и на его безграничный, трезвый и до крайности естественный пессимизм хочется возразить. Что возразить? В том-то и дело, что доводов, годных к общему немедленному использованию против его «мироощущения», нет. Надо было, очевидно, по-другому жить, чтобы на склоне лет иначе смотреть на мир. Без этого приходится с индивидуальными поправками «принять» Вермандуа, как завершение – и откровенно, без высокомерия, в своем сочувствии ему сознаться.
«Дар» Сирина длится – и сквозь читательский, не магический «кристалл», еще не видно, куда и к чему его клонит.
<«Хлеб» Ал. Толстого. – «Возмездие» М. Зощенко>
Новая большая повесть Ал. Толстого «Хлеб» еще задолго до появления рекламировалась в московской печати, как вещь выдающаяся и замечательная. Автор сам признался, что пишет ее «с особым жаром». Для нее он на время оставил «Петра» и на несколько месяцев ушел с головой в изучение материалов гражданской войны. Критики выражали радостную уверенность, что «Хлеб» будет «лучшим подарком советскому читателю к двадцатилетию великого октября».
Повесть только что вышла в свет (полностью она помещена в двенадцатой книжке «Молодой гвардии»). Отзывов о ней еще не видно. Едва ли, однако, можно сомневаться, что отзывы будут единодушно-хвалебные. На это есть причины особые, внелитературные.
«Хлеб», вероятно, прошел через личную цензуру Сталина – или, во всяком случае, кого-нибудь из ближайшего его окружения. Не только не решился бы Толстой иначе выпустить повесть, где Сталину отведено виднейшее место, но и никакое издательство, никакая редакция не приняли бы на авось такого произведения. Затея слишком рискованная, а риск тут «чреват последствиями». Одной идеализации и прославления Иосифа Виссарионовича мало: надо быть убежденным, что он возвеличен и прославлен именно в соответствии с его желаниями, с его взглядами на самого себя. Особа капризная, и одной лестью ее не возьмешь, она к ней достаточно привыкла. Если повесть напечатана, значит, Толстой гению человечества угодил! Критики отметят какую-нибудь случайную, мелкую оплошность, укажут на ту или иную спорную деталь, – надо же на самом деле дать иллюзию независимости суждений! – но одобрят целое с той же поспешностью, с какой одобряется в СССР все, на чем лежит высочайшая санкция.
Нельзя себе представить вещи, к которой слово «заказ» было бы применимо в более точном, и позорном смысле. Работа вовсе не тонкая, работа грубая, – так как швы видны повсюду. Толстой знает, что лжет, знает, что знают это и многие его читатели, но ему все равно: суд истории далек и проблематичен, а звание члена Верховного совета и всякие другие почести – благо реальное. Об этом тяжело говорить. Естественно возникают мысли о природе человека «вообще», о его податливости и уступчивости. Смущает и будущий облик русской литературы, в которой Толстой со своим «Хлебом» – или несмотря на свой «Хлеб» – должен же все-таки занять место, и далеко не последнее место… Но не к чему затушевывать правду: один из даровитейших современных русских художников превратился в одного из самых ревностных, самых раболепных исполнителей казенных предначертаний. Наполовину это умаляет и его «Петра». В «Хлебе» даже нечего умалять: кроме казенщины, в нем почти ничего нет.
Подзаголовок повести – «Оборона Царицына» – яснее ее названия. Как известно, Царицын ныне переименован в Сталинград: в этом городе находился Сталин в самое критическое время гражданской войны. В 1918 или 1919 году мало кто догадывался, что именно там «решается судьба вселенной». В 1937 году ни один честный, сознательный советский гражданин не в праве это игнорировать.
Сцена, где Ленин решает назначить своего единственного друга и единомышленника, свою опору, свою надежду Сталина «руководителем всего продовольственного дела на юге России» удалась Толстому блестяще. По причинам всякому понятным, состав совнаркома в «Хлебе» до крайности ограничен: Ленин и Сталин, Сталин и Ленин. Даже когда правительство из Петрограда переезжает в Москву, на перроне вокзала оказываются только они оба, да, впрочем, еще Свердлов, «нездорово-бледный». Теней мертвецов Толстой предпочитает не тревожить и о существовании Зиновьева или Каменева не вспоминает. Их не было, их нет. Ильич совещается исключительно со Сталиным, причем большею частью дело обстоит даже так, что именно Сталин дает руководящие идеи, а Ленин с ним соглашается.
Таков эпизод с назначением в Царицын – «событие гигантского значения». Ленин сидит в кабинете и растерянно охает: дела идут скверно, столицы голодают. «Головотяпы!.. черт знает, что такое». Сталин, наоборот, спокоен и деловит.
– Конкретно, что вы предлагаете, товарищ Сталин?
Сталин развивает план, согласно которому исход борьбы определяется в Царицыне. Ленин оживляется:
– Прекрасно, прекрасно! Крестовый поход нужно возглавить. Ошибка, что это не было сделано раньше! Прекрасно! Центр борьбы – Царицын! Прекрасно! И вот тут мы победим!
«Сталин усмехнулся под усами». На следующий день он назначен в Царицын и спасает пролетариат, революцию, Россию, человечество, культуру, весь мир. Интересна и сцена его прибытия к месту назначения. Она сильно напоминает те французские исторические романы, в которых изображается появление молодого Бонапарта в штабе армии перед итальянским походом: орлиный, безошибочный взгляд, быстрота решений, энергическая молчаливая суровость, вера в победу… В Царицыне развал полный. Местные власти либеральничают и ссорятся. Никто ничего не понимает. Знатного гостя из Москвы собираются встретить с оркестром, опасаясь, впрочем, чтобы не получилось «как-то уж очень по-провинциальному». Но вот появляется он, «человек в черной гимнастерке, серьезный и спокойный», – и все меняется. Он все знает, все видит. Едва ему начинают излагать что-либо, он сухо и властно перебивает.
– Мне нужны цифры. Объяснений не нужно.
Царицынские партийцы ошеломлены. Оставшись наедине, они только и могут сказать, что «да-а-а… да-а-а!..». Язык не повинуется, и сердце дрожит от восторга.
Существовал во время гражданской войны некто Троцкий, «наркомвоен». Толстой, ради исторической истины, соглашается признать это. Но Троцкий заботился исключительно о том, чтобы обеспечить конечное торжество немцам или белым, а Сталину приходилось проявлять чудеса прозорливости и большевистской бдительности, чтобы не дать этому хитрому бандиту осуществить свои намерения. Что ни поступок Троцкого – то предательство! Даже перекрасившиеся генералы, пламенно сочувствующие Каледину и Краснову, соглашаются, что Троцкий – их лучший союзник. Признает это и Савинков. Остается несколько загадочным, почему же Сталин, которому Ленин верит, как самому себе, не сумел убедить его, что Троцкого надо убрать… Но на такие загадки Толстой ответа не дает.
В тени будущего вождя народов движется и действует Ворошилов. Портрет почти столь же лестен, хотя «субординация», разумеется, и соблюдена. Мелькает и Буденный. На фоне великих событий и славных имен развивается военно-любовная идиллия солдата Ивана Горы и молодой казачки Агриппины. Впрочем, времена стоят такие, что сознательным гражданам – не до любви, и когда, однажды, агриппинино «горячее бедро обожгло плечо Ивана», и тот «страшно посмотрел на нее», Агриппина нахмурилась:
– Это ты брось, Иван!
Добрых три четверти повести отведено описанию военных операций, – и поторопился ли тут Толстой, боялся ли отступить от источников, война у него «не вышла». Трудно даже определить, к какому стилю его батальные картины ближе: к стендале-толстовскому или другому, более легкому и декоративному. В «Хлебе» – сплошная, «слепая» толчея, и чтобы разобраться в ней, нужна карта с флажками, как при чтении длиннейшей военной сводки.
Ослабело ли дарование Ал. Толстого? Нет, утверждать это, все-таки, нет оснований. Правильнее предположить, что «жар», с которым он, будто бы, сочинял свою жалкую повесть, был жаром особого рода и, так сказать, специального назначения. Толстой должен был сознавать, что от качества «фактуры», от достоинств изложения ценность «Хлеба» измениться, по существу, не может, – и, сознавая это, не стал ни в чем, кроме своеобразной чистоты фабулы, заботиться… А что он может писать так же «талантливо», во внешнем смысле слова, как прежде, тому свидетельством хотя бы первые страницы «Хлеба», посвященные описанию Петербурга в печальные месяцы революции.
«По Невскому проспекту, по извилистым тропинкам, протоптанным в пушистом снегу и сворачивающим в поперечные улицы, проходил какой-нибудь бородатый господин, поставив заиндевелый воротник. Оглянувшись направо, налево, он стучал перстнем в парадную дверь, и тотчас испуганные голоса спрашивали: «Кто, кто?». Человек входил в жарко-натопленную железной печуркой, загроможденную вещами комнату. Увядшая дама, хозяйка с истерическими губами, поднявшись навстречу, восклицала: «Наконец-то. Рассказывайте!..». Несколько мужчин в черных визитках и валенках окружали вошедшего. Протерев запотевшее пенснэ, он рассказывал:
– Генерал Гофман в Брест-Литовске высек, как мальчишек, наших дорогих товарищей… С великолепным спокойствием, продолжая сидеть, – сидя, заметьте! – он заявил…
– Немцы заговорили с нашими товарищами во весь голос… Я – патриот, господа, я – русский, черт возьми! Но, право, я готов аплодировать генералу Гофману!
Истерическая хозяйка дома с плачущим смешком:
– В конце концов, не приходится же нам выбирать. В конце концов, – ни керосину, ни сахару, ни полена дров.
…Тоска охватывала имущих обывателей Петрограда. На лестницах устраивали тревожную сигнализацию, в подъездах – ночное дежурство. Боже мой, Боже мой! Да уж не сон ли это снится в долгие зимние ночи?.. Плотно занавесив окна, выставив на парадном желторотого гимназиста с браунингом, они собирались около потрескивающей угольками железной печурки и, возрождая старозаветный питерский уют – чиновный винт, – перекидывались ироническими мыслями.
– Да-с, господа. Не так-то был глуп Николай, оказывается!.. Эх-хе-хе… Мало секли, мало вешали. Что и говорить: все хороши!.. Свободы захотелось, на капустку потянуло!.. Вот вам и капустка получилась!.. А в Смольном у них, ваше превосходительство, каждую ночь оргии, да такие, что прямо волосы дыбом.
* * *
«Возмездие» М. Зощенки – повесть, на первый взгляд, до крайности простая, сухая и документальная. Но как часто бывает у Зощенки, смысл двоится, сущность рассказанной истории не совсем ясна, а содержание ее богаче, нежели представлялось сначала.
Со слов «работницы завкома одного из петроградских заводов» А. Л. Касьяновой, Зощенко повествует о ее жизни, преимущественно дооктябрьской. Он «постарался сохранить все интонации рассказчицы, ее слова и манеру». Стилистическая одаренность Зощенки помогла ему справиться с этой задачей, хотя и не удержала от юмористики: некоторые главы, вроде тех, где Касьянова вспоминает о своей работе в качестве прислуги у взбалмошной генеральши, «фон баронессы», звучат традиционно по-зощенковски. Биография революционной героини смахивает тут на исповедь дурочки-неудачницы. Касьянова, по словам Зощенки, говорила ему:
– Если это получится, как забава, то не надо. Мне было бы неприятно, если бы вы посмеялись над моей жизнью. Но если это полезно для революции, то я согласна, чтобы вы написали.
Опасения ее оказались отчасти оправданы. Могла бы она задуматься и над главами, где Зощенко рассказывает о безнадежной и страстной любви капитана Комарова к большевичке-агитаторше, тайно пробравшейся в Крым.
Главы эти глубоко-трагичны. Автор как будто не понимает, не хочет понять, что он написал, и демонстративно соглашается с Касьяновой, что «жизнь ее не предназначена для спасения людей».
«Он – Комаров – вдруг упал передо мной на колени и стал умолять меня, чтобы я ответила на его чувства. И тут я в одно мгновение оценила общее положение. Я подумала, что если он в таком размягченном состоянии, то я могу из него веревки вить, я могу очень много через него достигнуть».
Дальше:
«Нет, мой друг, моя жизнь принадлежит народу. Я послана исполнить дела, слишком далекие от душеспасительной деятельности. Ты можешь остаться тут!.. Ступай в порт и уезжай к чертовой матери в Константинополь, или я сама тебя отправлю туда, но уже небесным маршрутом». Касьянова приводит доводы в свою защиту… Но революционное житие оказывается все же с трещинкой, вероятно, благодаря таланту рассказчика, и одушевлению, которое он в повесть вносит. Неужели никто в России не спросит себя, имела ли право Касьянова со спокойной совестью обманывать и губить бесконечно преданного ей человека? Неужели и автора не тревожит такой вопрос, – и прописи о волчьей, «классовой» этике он повторяет без колебаний?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.