Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 65


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 65 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Литература в «Русских записках» <№ 17>

К роману В. Яновского «Портативное бессмертие», последние главы которого помещены в майской книжке «Русских записок», можно без натяжки применить стереотипную формулу: вещь эта «поклонников не переубедит». Неизвестно только, успел ли Яновский составить себе верный круг читателей-друзей, успел ли нажить себе непримиримых врагов. Трудно, однако, предположить к нему отношение безразличное, рассеянно-благосклонное, как к одному из «подающих надежды»! Если бы такое отношение возникло, оно основано было бы исключительно на равнодушии к литературе вообще.

Яновский должен многих отталкивать, и, признаюсь, – принадлежа скорее к его сторонникам, во всяком случае, будучи убежден в его писательском призвании, – я отлично понимаю, насколько такое отношение оправдано! Люди редко прощают отсутствие чувства меры, особенно в направлении, для них и без того мало привлекательном. (Конечно, мы сразу становимся снисходительны к этому недостатку, едва только видим, что его развитие благоприятствует нашим личным умственным интересам или вкусам). Яновский же настроен так вызывающе антирасиновски или антипушкински, что естественно задать себе вопрос: да, полно, творчество ли это, в самом деле, искусство ли этот набор ужасов, восторгов, содроганий и восклицаний, ничем на протяжении десятков страниц не прерываемых? Надо вчитаться, надо заставить себя сделать это, чтобы сомнения исчезли, – а, конечно, всякий в праве сказать, что он насиловать себя не желает, и не для того литература существует, чтобы доставлять впечатления, похожие на зубную боль, пусть и вознаграждаемую затем сторицей! Возражение справедливое, – но возражение досадное, невыгодное для нас самих. Будем беспристрастнее, внимательнее! Яновский – художник со своими темами, со своим «мироощущением», даже с сумбуром, с криками и с воплями своими, непохожими на другие, если в них вслушаться: ему нужно в литературе место, он имеет основание этого места требовать, – ну, а предъявлять к нему какие угодно претензии мы тоже имеем основание, и на раздражение наше пусть он не сетует! Вот, в сущности, на чем можно было бы сговориться: Яновский – писатель подлинный, но писатель коробящий и, к сожалению, иногда гениальничающий. Подлинность, однако, перевешивает. Не так часто мы ее встречаем, чтобы ею брезговать – и не так прост по природе человек, чтобы дарование непременно сочеталось с приемлемыми для нас эстетическими принципами.

Последней части «Портативного бессмертия» предпосланы три эпиграфа. Руки чешутся, если позволено будет так выразиться, тут же на это недержание возразить, доказать бессилие эпиграфов что-либо скрасить в тексте, вскрыть стремление к подчеркиванию глубины замысла, квази-несказанного… Но оставим эти несчастные эпиграфы, займемся самим романом! Герой, «я», бродит вечером по Парижу, описывает разные диковинные происшествия и встречи, потом спускается в подземелье, метро. Тут разыгрывается сцена, глубоко поражающая его. Идет последний состав. Под колеса поезда бросается женщина.

«Тело попало под самую середку: два вагона прошло… низкие оси, буфера, рессоры, брусья, сеть проводов, шпалы, – не проползешь! Прежде всего, естественно, занялись свидетелями. Я отрекомендовался врачом. “Ayez pitié de moi!” – раздался вдруг такой близкий, беспомощный, исподний, загробный, потусторонне-сонный, слабый женский, материнский голос. Все замерли от неожиданности, потом всполошились, нелепо побежали, спотыкаясь, мечась, подступая… Пожарный в бутафорском шлеме полез было, пополз на корточках, застучал, погремел, примериваясь. Нет, решительно, не спорилось: забыли – нужен еще один прибор. Контролеры, машинисты, уборщики слонялись бледные и запуганные. Только пожарные и полицейские зря не суетились, солидно ждали инструмента; перекидывались редкими замечаниями профессионалов-мастеров. Раз, воскресной, летней ночью, в госпиталь привезли контуженного в драке; случай банальный, требовал, однако, немедленного вмешательства; я попросил сопровождавшего пьяную жертву полицейского мне помочь. Едва, после разных манипуляций, я вонзил иглу шприца в обнаженный мускул, как страж, огромный дядя, съедающий быка, пробормотал воркующим голосом несколько слов, кулем грохнулся на пол. “Я очень впечатлителен”, – сумно признался он потом, весь покрытый испариною. Теперь вот он ходит большими сапожищами, служит, распоряжается, а меня, если толкнуть, – упаду».

Тело, наконец, вытащили из-под колес и унесли. На носилках мелькнула рука, «бледная, мелкая, детски-послушная». Герой рассказа настраивается участливо и молитвенно. Ему жаль погибшей женщины. Он представляет себе все, что должна она была пережить перед самоубийством. Он обращается к Богу: «Помоги! Вот эту душу, которую я, не ведая, приял, ее утешь! Прости ей: за страх и горечь… И за эту молитву. Отец, если дух мой что-нибудь перед Тобою, вот кидаю его на весы!.. Господь, прийми новую душу, согрей, исцели! Прости, что бы ни было позади. Дай мне искупить долю ее грехов».

И вдруг у него, у этого заступника обездоленных и отчаявшихся, пробегает в сознании мысль: а что, если бы это была мужская рука, – и «я обмер, пораженный в самое сердце, опозоренный догадкой, ошельмованный, прислонился к автоматическим весам, косно стремясь внешними движениями исчерпать внутреннюю сумятицу, пристыженный, потный, возмущенный».

Я умышленно остановился так подробно на этом эпизоде. В нем – весь Яновский, с лучшими и худшими своими особенностями. Вероятно, и те, кому многое в этом отрывке покажется аляповато-трагическим, притом не без актерского тремоло в интонации, согласится все-таки, что догадка о значении женской, именно женской, руки в возникновении жалости, – правдива, и глубока, и остра! Главное – правдива. Если по отношению к человеку, в процессе «срывания всех и всяческих масок», это еще одно разоблачение, то ведь не один Яновский делом этим занят, – а набрел он на нечто такое, что могло бы задеть и Льва Толстого, и что, во всяком случае, входит в ряд его, толстовских, жизненно-важных и неустранимых самопроверок. Каждый, надо думать, найдет в своей личной практике случай, схожий со случаем из «Портативного бессмертия», пусть и не столь отчетливый, – и убедится, как наблюдение метко, как оно существенно и содержательно.

Заключительные главы романа – далеко не на этом уровне. Повествование сбивается в них на довольно-таки легковесную утопию, с чисто внешним одушевлением и бойкой внешней занимательностью. Психологическая пытливость внезапно уступает место склонности к феерии. Приятель героя, француз Жан Дут, открыл какие-то «лучи любви», построил соответствующий аппарат – и любовью заразил весь мир. Все люди стали ягнятами и святыми. Наступило вечное благоденствие, бесследно исчезла злоба. Механический привкус в этом предприятии чем-то напоминает проект воскрешения мертвых, составленный когда-то Федоровым. Но в безумной затее покойного библиотекаря Румянцевского музея таилась какая-то глубокая, хоть и непостижимо-странная духовная серьезность (засвидетельствованная такими, лично знавшими его, людьми, как тот же Лев Толстой или Вл. Соловьев), а в операции Жана Дута над сердцем Лоренсы ее незаметно.

«Художник Ершов» Вад. Андреева – произведение неизмеримо более гладкое и стройное, чем роман Яновского, однако все-таки проигрывающее при сравнении с ним, сравнении, пожалуй, случайном, ничем не вызываемом по существу, но неизбежным из-за соседства обеих вещей в журнале. У Яновского все кипит, бурлит, и в целом подкупает непосредственностью этого бурления! Рассказ Вад. Андреева холодновато-умен, сдержанно-печален, и скроен как будто по лучшим образцам, – но лишен игры воображения в мелочах, какой-то искорки, «изюминки», того, что могло бы его оживить… Чувствую, что это замечание бездоказательное! Но в критике бездоказательно решительно все, и какие бы «научные теории» мы ни тащили себе на подмогу, всегда останется возможность неопровержимого возражения: а по-моему это совсем не так! У «научных теорий» в критике оттого и поблек ореол, что их бессилье отстоять и укрепить догадки чутья и вкуса стали, наконец, всем очевидны. «Художник Ершов» – безупречно-литературен, в нем не к чему придраться. Отдельные фразы могут нравиться, могут не нравиться, но в каждой из них есть художественная логика, есть мысль. Однако впечатление такое, будто автор сидел у себя за столом и мучительно думал: «о чем бы написать рассказ? Что бы придумать пооригинальнее, поизящнее?». И придумал, совсем не плохо придумал! Но истинный замысел не придумывается, не сочиняется, а находится как своего рода вывод из данных жизни – и, право, именно это и есть основное свойство творчества. Отлично написанный, отлично вымышленный рассказ Андреева – история живописца, разочаровавшегося в своем искусстве и охваченного отвращением к своей модной известности, – напоминает в целом удачное упражнение, «опыт», в брюсовском смысле этого слова… Был бы искренне рад, если бы эта оценка оказалась ошибочной, и, мало зная прозу Вад. Андреева, охотно допускаю возможность ошибки. Изображать, схватывать, улавливать автор «Художника Ершова», во всяком случае, умеет, – и один только забавный и остроумный портрет осторожного ценителя искусства, Осипа Соломоновича, способен был бы в этом убедить.

«Гофмейстер» Бор. Зайцева, в доброе старое время, был бы назван не рассказом, а миниатюрой, – настолько он мал по размерам и ограничен по заданию. Миниатюра, впрочем, очаровательная, отмеченная тончайшим мастерством и типичным для Зайцева благоволением ко всему, что движется и дышит.

В стихотворном отделе – имя Вл. Пиотровского, поэта, редко появлявшегося в нашей здешней печати, очень искусного и требовательного к себе, художника бесспорно «взыскательного». Его принадлежностью к берлинской группе эмигрантской поэзии объясняются, вероятно, особенности его стихотворного стиля, по сравнению со стилем типично-парижским: сухость и трезвость слов, ясность построения, классические симпатии вместо романтических, влечение к живописи, а не к музыке, к рисунку, а не к мелодии… Приобщению Пиотровского к парижанам надо радоваться: если он, может быть, что-либо переймет от них, то и они, конечно, найдут, что у него позаимствовать! Его жанр, – нечто вроде подсушенного, подчищенного, как бы проверенного Пушкиным Блока, – должен вызвать отклик, внимание и признание.

Но не произошло ли в «Русских записках» со стихами Пиотровского недоразумения? Не оказались ли три стихотворения слиты в одно? До крайности похоже на то, что это именно так, – во всяком случае, три законченных части отделяются одна от другой сами собой!

У Ставрова музыка и романтизм, наоборот, преобладают. Блок у него на поклон и выучку к Пушкину не пошел, – говорю это не в упрек и не в похвалу, а только «констатирую факт»: и так, и иначе можно быть поэтом, – и так, и иначе можно оставаться лишь человеком, сочиняющим стихи! Все зависит от того, что вложено в писания, а вовсе не от того, какой им придан облик. Ставров вносит в свои стихи беспредметную, зыбкую тревогу, смутное предчувствие каких-то событий или чудес, которым сам еще не знает названия… Каждая строчка в отдельности уязвима, некоторые кажутся совсем спорны и случайны, как в импровизации, но целое живо и, подобно всему, что живо, не поддается разложению на составные элементы.

Приятное впечатление производит лирическое восьмистишье Г. Евангулова и два, выдержанных в «голландской манере», хоть и русских по теме, пейзажа С. Прегель.

<«Москва» Б. Зайцева>

Борис Зайцев не раз подчеркивал свою связь с Москвой, свою сыновнюю преданность ей. В предисловии к новой своей книге он говорит, что если бы она, эта книга, «дала почувствовать (а может быть и полюбить), то и хорошо, цель достигнута». Между тем, его внутренний облик не совсем сходится с тем, что мы привыкли считать московским стилем, московским складом, – как бы ни были условны такие понятия! В этом смысле Шмелев характернее его, и знаменитые слова:

 
Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось,
Как много в нем отозвалось!
 

– к тому, что написано Шмелевым, естественнее отнести. Шмелев гуще, крепче, плотнее, его патриотизм устойчивее и увереннее, весь он – несмотря на трагические ноты, нет-нет, да и прорывающиеся в его писаниях, – гораздо ближе к самым выражениям таким, как «первопрестольная», «златоглавая», «белокаменная». Вспомним карту России: Москва сидит спокойно в центре, распространяя спокойствие и вокруг, как будто внушая мысль о прочности, о непоколебимости, – не то что какой-нибудь Петербург, тревожный и рискованный даже географически… В Зайцеве есть «вздох», которого нет и не может быть в Москве. Не так давно съездил он на о. Валаам, и, кажется, почувствовал себя там больше дома, чем где бы то ни было: сосны, зори, тишина, – вот его истинная родина! Или Италия, прежняя, ленивая и блаженная, – вечная мечта всех северян. Кстати, у Осипа Мандельштама есть несколько строк о кремлевских соборах, которые смутно напоминают «жанр» Зайцева:

 
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою красой…
 

В каждой фразе Зайцева есть что-то «итальянское и русское», пусть и пишет он о людях, родившихся и умерших на Арбате или где-нибудь у Крутицких ворот.

В сборнике «Москва» элегический и мечтательный элемент усилен тем, что это книга о прошлом, о молодости. Прошлое настраивает всех на лирический лад, особенно теперь, после революции, с крушением прежних бытовых форм. А ведь молодость Зайцева, помимо того, прошла литературную эпоху, которая почти у всех ее свидетелей и деятелей оставила впечатление неизгладимое и трудно теперь поддающееся передаче.

Общее теоретическое слово для нее – символизм. Зайцев был лишь наполовину к этому литературному направлению причастен, но, несомненно, оказался все-таки увлечен и заражен его духом. В книге своей он, – вслед за многими, – пытается рассказать, что его волновало и томило в двадцать лет, «в начале века», и не находит для этого слов. Любовь, весна, первые успехи, первые счастливые встречи, – да, все это, конечно! Но не только это.

На днях мне случилось говорить о зайцевской книге и об ее настроениях с одним из наших здешних «молодых писателей». Он спрашивал: «Что это было такое, этот символизм? Осталось литературно-бесспорного довольно мало! А след еще и до сих пор чувствуется, будто в небе после метеора». Ответить ему мне было трудно. Лично я застал тоже только «след», да если бы это и не было так, перевести на теперешний лексикон тогдашние понятия оказалось бы делом едва ли выполнимым! Конечно, было много шарлатанства, чепухи, бесстыдного ломания, всего того, к чему оказался так чувствителен Бунин, единственный из художников своего поколения, устоявший перед соблазном «новой красоты под новым небом» (как писал когда-то Стриндберг в письме к Гогену, просившему у него предисловия к выставочному каталогу). Но был, действительно был, отблеск чего-то «несказанного», и, право, лишь глухой и слепой от рождения не уловит этого хотя бы у Белого, сквозь весь сумбур и всю манерность его писаний! Если бы требовались доказательства, сослаться можно было бы и на Блока, человека абсолютно правдивого и совестливого: уж кого-кого, а его на удочку бутафорских «красот» поймать было бы трудно! Блок ненавидел слова, лишенные смысла, звонкие, но пустые. С серьезностью и настойчивостью, в которых было что-то от Льва Толстого и от честного немца, он отвергал в символизме одно украшение за другим, разоблачал все выдумки, всю блажь, – но с такой же серьезностью остановился перед его истинной сущностью. В самые последние годы жизни он объяснял, по-видимому, эту «сущность» как предчувствие революции и всех русских катастроф и испытаний. При отсутствии в таком объяснении какой-либо логической общеобязательности оно может быть при желании заменено любым другим.

Зайцев непосредственно не касается этих тем. Но чуть ли не в каждом из своих очерков он к ним подходит, а подойдя, немедленно разбавляет и разжижает их воспоминаниями чисто-житейскими, порой смахивающими даже на обычные, средне-эмигрантские рассказы о былом привольном существовании. Тут сказывается его творческая стыдливость, удерживающая его от того, чтобы на каждой странице «s’installer dans le sublime», как любил это делать тот же Белый, и литературная раздвоенность между «бытовиками» и «декадентами». Едва в книге Зайцева зазвучит интонация сологубовская или брюсовская, как тут же мелькнет и чеховская усмешка, – над «здоровенными мужиками», играющими во вдохновенных безумцев.

С Чехова, кстати, книга и начинается. Историю знакомства с ним Зайцев рассказывает благоговейно. «Впервые в руках новая книжка: Антон Чехов – “Хмурые люди”. Оторваться нельзя. Все особенное. Люди, манера писать, язык. И автор особенный, ни на кого не похожий, Тургенев, Толстой – уже известны. И хотя Толстой жив, но он и легенда: “классик”, Синай, облака над горой. Чехов же, молодой автор, вот тут, чуть не рядом, в этой самой волшебной Москве – живущий. Первая встреча с ним: юность и жажда, счастье и неутолимое стремление».

Дальше этот «трепет обожания» исчезает. О современниках и сверстниках Зайцев рассказывает всегда доброжелательно, даже дружественно, – но порой и с легкой иронией. Надо, впрочем, заметить, что такие люди, как Сергей Глаголь, Юлий Бунин, П. Ярцев почти совсем забыты, и допускают всякую «интерпретацию». С Айхенвальдом или тем более Брюсовым дело обстоит иначе.

Как известно, эти два писателя враждовали друг с другом. Айхенвальд считал Брюсова «преодоленной бездарностью», Брюсов отзывался об Айхенвальде еще обиднее. Признаюсь, не могу понять, как можно теперь сомневаться в чудовищной несправедливости Айхенвальда по отношению к поэту, которого обвинять каждый волен в чем угодно, только не в бездарности! Как можно не видеть, насколько Брюсов, при всех своих недостатках, был умнее, основательнее, насколько его литературная «квалификация» была выше! Все, лично знавшие Айхенвальда, находятся и до сих пор под его обаянием: по-видимому, человек это был с большим, неотразимым душевным «шармом»! Но будем, все-таки, правдивы и беспристрастны: как писатель – это явление третьестепенное, с провинциальной вычурностью стиля, с несносной сентиментальностью и приторностью образов, с такой оригинальностью в оценках, которая, при всей искренности автора, все же равносильна оригинальничанью. Ведь кроме Брюсова, Айхенвальд «отрицал», например, и Гоголя! Случай, разумеется, замечательный, единственный в своем роде. Но по крайней своей парадоксальности случай даже и не интересный! Когда-то у нас говорили: «Айхенвальд и Чуковский» – оба гремели, оба до известной степени устанавливали вкусы и моды. Но в одной торопливой строке Чуковского больше чутья и живого ума, чем во всем, что написал Айхенвальд. (Кстати, он начисто «отрицал» Белинского. Если на Белинского нападает Достоевский, это можно стерпеть! Это, во всяком случае, не обидно, не возмутительно… Но при мысли о том, что мог противопоставить ему Айхенвальд, весь облик Белинского кажется наивно-гениальным даже в заблуждениях, как толстовское «Что такое искусство?» под ланцетом утонченного современного знатока художественных канонов и законов.)

О Брюсове Зайцев вспоминает как-то нехотя. «Нелюбовь окружала его стеной: любить его, действительно, было не за что. Горестная фигура – волевого, выдающегося литератора, поэта, но больше “делателя”, устроителя и кандидата в вожди. Его боялись, низкопоклонствовали и ненавидели. Льстецы сравнивали с Данте. Сам он мечтал, чтобы в истории всемирной литературы было о нем хоть две строки. Казаться магом, выступать в черном сюртуке со скрещенными на груди руками, “под Люцифера”, доставляло ему большое удовольствие. Родом из купцов, ненавидевший “русское”, смесь таланта с безвкусием, железной усидчивости с грубым разгулом… Тяжкий, нерадостный человек».

Характеристика совпадает с традиционным представлением о Брюсове – в частности, со статьей в «Некрополе» Ходасевича, книге, о которой следовало бы, по родству тем, написать заодно с зайцевской «Москвой», если бы хватило места. Но даже в этих скупых строках сквозит и чувствуется, какой это был сложный, редкий и своеобразный человек.

«Тяжкий, нерадостный»… Может быть! Брюсова, действительно, мало кто любил, и даже поэтически, в корне расходясь с легковесной оценкой, данной ему Айхенвальдом, мало кто привязывался к его стихам, в которых искали великолепия, звучности, пластической силы, всего, чего угодно, кроме того, что неожиданно пронзало в двух-трех скромных и серых строках Блока. Но вот – со смерти Брюсова прошло больше пятнадцати лет! Великолепие его сильно обветшало. Формальное мастерство оказалось далеко не столь недосягаемым и чеканным, как представлялось прежде. Казалось бы, конец Брюсову, – и никакой надежды на воскрешение, на ту страницу в истории русской литературы, о которой он мечтал! Однако, у этой «преодоленной бездарности» попадаются стихотворения, прошедшие сравнительно мало замеченными при жизни автора, – а теперь чудесно оживающие, простые, сухие, печальные, действительно достойные большого мастера и большого поэта. Напомню одно из них:

 
Цветок засохший, душа моя,
Мы снова двое – ты и я!
 
 
Морская рыба на песке.
Рот открыт в предсмертной тоске.
 
 
Возможно биться, нельзя дышать,
Над тихим морем благодать.
 
 
Над тихим морем пустота,
Ни дыма, ни паруса, ни креста.
 
 
Солнечный луч отражает волна,
Солнечный свет не достигает дна.
 
 
Солнечный свет беспощаден и жгуч.
Не было, нет и не будет туч.
 
 
Беспощаден и жгуч, под солнцем песок
Томиться рыбе недолгий срок…
 
 
Цветок засохший, душа моя.
Мы снова двое – ты и я!
 

Разве это в самом деле не прекрасно, – и разве можно такие стихи забыть? Айхенвальд накинулся на то мишурное, что было в славе Брюсова, и не уловил в этом странном человек истинного и высокого таланта, которого никакими предвзятыми теориями или претензиями нельзя было до конца исковеркать.

Перелистываю книгу Зайцева, – и вижу, что от споров, от отступлений и дополнений не удержаться, если не поставить почти насильно точку. Леонид Андреев – тоже какая тема, сколько материала для размышлений и сопоставлений! Или картины революционной столицы, – в другом плане, по-другому интересные! Если можно было бы свести критику к замечаниям на полях, о «Москве» можно было бы исписать те же триста страниц, что она собою занимает.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации