Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 48


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 48 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Русские записки». Часть литературная <№ 6>

Гайто Газданов, автор напечатанного в июньской книжке «Русских записок» рассказа «Бомбей», дебютировал в нашей литературе лет десять тому назад и сразу обратил на себя внимание. После появления «Вечера у Клэр» его единодушно зачислили в разряд самых несомненных, самых бесспорных наших «надежд». Как это ни странно, Газданов пребывает в разряде этом до сих пор: нет ни малейшего основания его оттуда исключить, но чего-то и не хватает для того, чтобы признать надежду вполне оправдавшейся.

Случай довольно редкий! Каждый раз, как приходится читать новую вещь Газданова, переживаешь в сжатом виде то же самое, что относится к его литературной биографии в целом… Первое впечатление: как талантливо! Немного найдется сейчас русских писателей, не только среди молодых, но и среди старших, которые наделены были бы такой свежестью восприятия, такой способностью чувствовать и отражать в слове краски, запахи и звуки, всю «влажную живую ткань бытия». Первые страницы у Газданова неизменно вызывают восхищение, – вовсе не того порядка, как, например, при чтении Сирина, с его безошибочно-рассчитанной механикой и холодным блеском, а скорее напоминающее Бунина, к которому по манере писать Газданов вообще близок. Как талантливо! Читаешь дальше, – и мало-помалу возникает чувство, переходящее в убеждение, что у автора нет темы, что он с одинаковым искусством описывает все попадающее ему под руку, что он обречен остаться наблюдателем происходящего на поверхности, не имея доступа вглубь жизни. Надолго ли обречен? Предсказания всегда опрометчивы. Ограничусь пока лишь «констатированием факта», без гаданий о будущем.

«Бомбей» – вещь чрезвычайно типичная для Газданова. Начинается она с описания встречи рассказчика с пожилым шотландцем Питерсоном в большом монпарнасском кафе. Случайная беседа соседей по столикам приводит к дружбе, изменяющей всю жизнь одного из них. Однако перед тем как рассказать о путешествии своего героя в Индию, Газданов обстоятельно осведомляет нас о его жизни в Париже, в квартире молодого испанца, который охарактеризован так ярко, будто именно ему предстоит играть в повествовании главную роль. В действительности – это лицо эпизодическое, как, впрочем, эпизодично у Газданова решительно все. Принцип его творчества полностью противоположен тому, который провозглашен был Чеховым, – правда, только для драмы: ружья – повсюду, а которое из них выстрелит, предвидеть никак нельзя. Покончив с ветреным ловеласом-испанцем, автор описывает поездку из Марселя в Индию и, будем справедливы, описывает чудесно. По прибытии героя в Бомбей, куда пригласил его к себе мистер Питерсон, описывается дом этого богатого чудака, сообщается о его занятиях и о том, как распределены у него часы. Не обходится, разумеется, и без картин тропической природы. Больше всего, однако, уделено внимания приятелям и знакомым Питерсона, причем и тут Газданов нередко оказывается на уровне самых высоких требований, которые можно предъявить писательскому мастерству. Супруги Рабиновичи, обрисованные мимоходом двумя-тремя штрихами, или другая чета, Серафим Иванович с Марией Даниловной – будто наши давние знакомые. Попутно автор делает отступления, то лирические, то иронические, вспоминая и Монмартр с его «грошовым великолепием», пришедшимся ему не по душе, и парижские литературные собрания и многое другое.

«И я уехал из Бомбея. Он медленно удалялся от меня в густой темноте незабываемого тропического вечера, окруженного звездами и небом, которое мерно двинулось назад и пропало в медлительном беге, – в ту минуту, когда наступила полная ночь и когда скрылись с моих глаз последние огни исчезнувшего города».

Чтение увлекательное, но вместе с тем и удивляющее. Если бы у мистера Питерсона нашлись еще знакомые, автор, конечно, рассказал бы и о них, а уехав из Бомбея, мог бы описать и обратное плавание. Внутренних причин для прекращения повествования нет, а ведет его Газданов с таким заразительным удовольствием, что всякий готов читать и дальше, сколько угодно… Странный случай! Конечно, можно предположить, что «тайна» этого беллетриста еще не совсем раскрыта, что он лишь на рассеянный взгляд кажется безразличным ко всему на свете. При желании можно даже развить теорию о том, что газдановское скольжение без задержки и есть признак особой углубленности или содержательности. Но одно дело – сочинить теорию, другое – принять ее всерьез! Гораздо правдоподобнее мнение, что Газданов писать умеет, но о чем писать – не знает. Поэтому-то он все и не может, несмотря на свои блестящие данные, перейти черту, отделяющую его от настоящей, «взрослой» литературы: вот-вот это должно бы, кажется, случиться, вот-вот, думаешь, он напишет что-либо, где обнаружится в художнике человек, – но время идет, а кроме пленительных по тонкости и правдивости письма этюдов, нет ничего. Тридцать лет тому назад, после появления первых рассказов Ал. Толстого, то же самое говорили приблизительно и о нем. А потом, когда Толстой стал широко известен, стали вспоминать эту оценку его дарования, как курьез. Оценка была, пожалуй, не очень далека от истины. У Ал. Толстого тоже нет темы. И оттого, может быть, он теперь с такой поспешностью принял тему свыше и начал расписывать огромные полотна, то исторические, то актуальные, воплотившись в них. Газданов свободен, – а в свободном состоянии и находясь в здравом уме и твердой памяти, никто сочинять «Хлеба» не станет! Но не из тех ли он писателей, которых свобода тяготит и будет тяготить всегда, – потому что они не знают, чем ее заполнить? То, что радует одних, других пугает – как пустота.

Два слова о синтаксических особенностях построения фраз у Газданова: единственная придирка, которую позволю себе сделать по отношению к его стилю: «Женщина, которую я любил, рассказала мне с искренним вдохновением, которого я никогда у нее не знал, что она встретила человека, который так замечателен, так умен…» «Он продолжал говорить о необходимости подчинить силой оружия целые страны, которые гибнут от незнания элементарнейших вещей, которые знает любая европейская кухарка»… «Показалась длинная стена, из-за которой подымался дым, распространявший в воздухе зловоние, от которого я начал задыхаться…».

Который, которое, которая, – цепляющиеся одно за другое. Совсем недавно, в последнем номере «Современных записок» П. М. Бицилли, писатель очень чувствительный ко всему, что касается языка, рецензируя стихи Смоленского, отметил, как особенно удачную, такую строфу:

 
…есть мир иной над ним,
В котором ты – полночная звезда,
Застывшая в сияньи и молчаньи,
В котором я – прозрачная вода,
В которой отражается сиянье.
 

Согласен, что тут, в очевидном, демонстративном нарушении традиции слога, есть известный эффект. Строфа звучит хорошо. Но никак не могу согласиться, что вообще соединение двух или тем более нескольких последовательно-подчиненных придаточных предложений, начинающихся словом «который», – приемлемо. Дело вовсе не в стилистическом пуризме, почти всегда вздорном и мертвящем, а в том, что такое соединение донельзя разрыхляет состав фразы, делает ее бескостной, виляющей во все стороны. Ссылки на Гоголя или на Толстого, у которых попадаются и худшие нагромождения, – нисколько не убедительны (Толстой, впрочем, на старости лет мечтал писать так, чтобы слово «который» не употреблять вовсе). Если человек изнемогает под таким неистовым словесным напором, ему все простительно, и у него при любом обороте энергия возьмет свое! Слог Гоголя или Толстого, конечно, великолепен своей животворящей неправильностью. Но подражание ему не надо начинать именно с того, что в нем наиболее уязвимо, – и когда ни напора, ни изнеможения нет, лучше соблюдать чистоту стиля, неразлучную спутницу точности мысли! Не только «который», но даже «что», цепляющееся за другое «что», отяжеляет и в каком-то смысле опорочивает фразу, лишая ее прямоты. «Я видел, что она считала, что пора уходить»: в такой короткой форме предложение просто нескладно, в чуть-чуть более длинной и сложной становится неизбежно двусмысленным. Всегда можно построить фразу иначе, и она всегда должна бы при этом выиграть в выразительности и силе.

Короткая пьеса Тэффи «Старинный романс» – изящна, непритязательна и мила, как старинная идиллия, переделанная на новейший лад. Действие происходит в дешевеньком парижском отельчике, в комнате некоей Марии Петровны, дамы «пожилой, но красивой и подтянутой». Рождество, Мария Петровна приоделась, зажгла елку, варит кофе. Сначала появляется ее внучка Лили, болтающая всякий веселый и добродушный вздор, смеющаяся и над бабушкиным нарядом, и над ее новой ширмой, – эпизод, кстати сказать, слегка напоминающий первую сцену «Гедды Габлер». Затем Мария Петровна зовет в гости соседа по комнате, обрусевшего старичка-француза мосье Пажу, который провел полвека в России гувернером, помнит еще Марию Петровну в каком-то обворожительном сиреневом плате, помнит свои давние мучения и волнения.

«Вы знали… вы все отлично видели, вы нарочно пошли кататься на качелях с идиотом и хлыщем Занецким при луне… Боже мой – при луне! Я сделал вид, что мне безразлично, но мне было больно за вашего мужа, которого я так уважал. Конечно, это была пустая шалость с вашей стороны, но все-таки очень злая шалость! Вы там качались, а я старался отвлечь внимание вашего мужа, чтобы он… чтобы он не страдал!».

Кроме воспоминаний ни у него, ни у нее ничего не осталось.

Мих. Осоргин в «Детстве» – небольшой повести, окончание которой отложено на ближайший номер журнала, – рассказывает о далеких годах, проведенных на родной Каме, его любимой реке. Не в первый раз уже он о ней пишет. Но, кажется, никогда еще ему не удавалось передать с такой непосредственностью все, что связывает его с этим пустынным, привольным и величественным краем.

«Я радуюсь и горжусь, что родился в далекой провинции, в деревянном доме, окруженном несчитанными десятинами, никогда не знавшими крепостного права, и что голубая кровь отцов окислилась во мне независимыми просторами, очистилась речной и родниковой водой, окрасилась заново в дыхании хвойных лесов и позволила мне во всех скитаниях остаться простым, срединным, провинциальным русским человеком, не извращенным ни словесным, ни расовым сознанием, сыном земли и братом любого двуногого».

Обыкновенно «я» в беллетристике не полагается отожествлять с личностью автора. Однако тут можно сделать это без риска быть опровергнутым.

В повести все проникнуто чувством природы и ревнивой любовью к ней. Попадаются и задорные полемические выпады, ни на кого лично не направленные, – обращенные лишь к городскому книжному духу, который Осоргину ненавистен. Не случайно называет он себя «всебожником, поэтом, анархистом и старовером». Сочетание слов дает целую отчетливую характеристику.

Новые главы «Повести об отце» Вад. Андреева так же интересны, как и первые. Из стихов выделим восьмистишие Н. Белоцветова, сдержанное и законченное.

<«Франциск Ассизский» Д. Мережковского>

После «Павла и Августина» – Франциск Ассизский. Задуманный Мережковским цикл «Лица Святых» не закончен: уже объявлена «Жанна д’Арк», а дальше последуют, вероятно, и другие. Должен признаться, что при том воинствующем характере, который у Мережковского нередко приобретает христианство, за «Жанну д’Арк» в его изображении заранее страшновато. Автор ведь не ограничится историческим очерком. Как всегда, он попытается связать прошлое с настоящим, примется проводить параллели, начнет иронизировать, намекать, обличать, – и кто знает, куда заведет его прославление святой, ставшей вместе с тем и французской национальной героиней! Каков бы ни был подлинный, реальный облик «орлеанской девы», имя это в наши дни может быть использовано в качестве политического символа. Мережковский менее всего склонен рассматривать христианство, как учение «не от мира сего», и не раз мы бывали свидетелями, как он подгонял его к своим политическим и социальным симпатиям или антипатиям, правда, затушевывая это и, может быть, даже обольщаясь самыми отвлеченными, возвышенными соображениями. Не знаю, какова получится у него «Жанна д’Арк». Но наверное книга о ней будет для него серьезным испытанием. Опасная тема, и при том многими уже искаженная! Льва Толстого доводили до бешенства «религиозные» стихи Верлена, в которых он утверждал, что ждет от Божьей Матери, mère de la France aussi, в числе прочих благ: inebranlablement l’honneur de la Patrie.

Верлен не был пошляком и казенным виршеплетом, как полагал Толстой. Но строки, если вдуматься, действительно кощунственные, так как речь в них, конечно, о божественной помощи в борьбе «с врагом и супостатом». Мережковский к этому не скатывался. Но сравнительное безразличие ко всей моральной стороне христианства, в каждой его строчке сквозящее, всегда вызывает смутную тревогу за уклоны и скачки его мысли.

Книга о Франциске мягче, сговорчивее последних книг Мережковского, а по сравнению с «Павлом и Августином» отмечена, может быть, и усталостью. Там доставалось и энциклопедистам, и Декларации прав человека, и даже злополучной Лиге наций, над которой так любит Мережковский издеваться, там, через голову Пелагия, автор сводил счеты со всей нашей современностью, занятой «тихим подкопом изнутри, тихим внутренним уничтожением, выветриванием истины ложью». Создавалось моментами впечатление, будто Мережковский только что перечел письмо Белинского к Гоголю и от имени Гоголя на него отвечает, страстно опровергая представление, будто между «прогрессом» и «христианством» существует живая связь. Знаменитое письмо написано без малого сто лет тому назад, но до сих пор не утратило «актуальности», хотя теперь уже употребляются другие выражения, другие слова, и в такой наивной прямоте, как у Белинского, тема, конечно, никем уже не ставится. До сих пор можно спросить человека: за кого вы, за Белинского или за Гоголя? – вопрос не потерял смысла, он сразу понятен и отчетлив. Мережковский страстно восстает против утверждения, что от Христа к Вольтеру возможна соединительная линия, и отбрасывает, как «плоские пустяки», все практические выводы, которые можно было бы сделать из заповеди о любви к человеку.

Единомыслие и единодушие с Франциском налаживается у него много труднее, нежели с Августином. Восторг его сдержан и порой как будто охлажден некоторым недоумением. Нередко пробивается и критика: у ассизского святого, по мнению Мережковского, «нет чувства меры». Он и очаровывает его своей очевидной, неповторяемой близостью к евангельскому духу, и смущает догматической наивностью, а особенно несоответствием каким-либо заранее установленным схемам и планам. Книга начинается главами о Иоахиме, калабрийском аббате, проповедовавшем «близкое обновление Церкви пришествием Духа» и появление нового, «вечного» Евангелия. К нему Мережковский неизмеримо ближе, тут в размышлениях о третьем завете и о значении «божественного числа Три» он в своей, давно уже им облюбованной области. Замечательно, что тут, на страницах о Иоахиме, сразу появляются знакомые рассуждения – пророчества о состоянии Европы, о ее будущем, о том, чего ей не хватает, о том, что может ее спасти. Сейчас «люди сами в цепи идут, жаждут рабства неутолимо; чем иго тяжелее, тем ниже гнутся шеи рабов, так что, наконец, самым мертвым и холодным из всех человеческих слов сделалось в наши дни некогда самое живое, огненное слово Духа: Свобода. Бывшая христианская Европа задыхается в рабстве сейчас с таким же сладострастным упоением, как любовница в объятиях любовника. Но когда в последнюю минуту перед тем, чтобы задохнуться до смерти, может быть, узнает она, кто ее возлюбленный, – то упоение сделается ужасом!». Провозвестником свободы и был Иоахим. «За семь веков до нас понял он то, чего в наши дни почти никто не понимает, – что страшный узел социального неравенства может быть развязан уже не в христианстве, как все еще многие христиане думают, а в том, что за христианством, в Третьем завете».

Обратим внимание на фразу, чрезвычайно для Мережковского показательную: «как все еще многие христиане думают»… Она может помочь понять, почему у этого писателя, казалось бы, лишь ради христианства и живущего, такие нелады не только с церковью, но и чуть ли не со всеми религиозными мыслителями нашего времени. Не решаюсь судить о Третьем завете, как догматическом положении, – непроверяемом, недоказуемом, неопровержимом! Пока еще не окончательно минули времена завета Второго, «многие христиане», пожалуй, правы, думая, что все узлы разрешимы в нем – иначе от их веры вообще ничего не осталось бы! Сам же Мережковский сочувственно цитирует в конце книги слова Франциска: человек знает только то, что делает. Вот именно! Знать подлинно можно только то, в чем живешь, и совершенно противоестественно требовать от «многих христиан», чтобы они искали каких либо ответов вне того учения, которое для них еще полно смысла, и, как признает сам Мережковский, для них создано и им предназначено. В догадках о Третьем завете есть что-то глубоко умышленное, ирреальное, освобождающее от ответственности за верность «завету» предыдущему… Кажется, именно это обстоятельство образовало вокруг Мережковского безвоздушное пространство, в котором нечем дышать. Если человек этими вопросами и темами вообще не интересуется, то Мережковский ему скучен и чужд с первых же строк: остаются лишь красоты стиля, пища мало питательная! Если человек настроен иначе, то, конечно, «сладкая стрела христианства ноет в его сердце», как сказал не совсем логично, но очень выразительно Розанов, и Третий завет его не волнует, – потому что он удовлетворен Вторым. Мимоходом спишу из новой книги Мережковского еще одну фразу, тоже необычайно красноречивую и будто случайно у него вырвавшуюся: «В первом самом искреннем и невольном впечатлении нашем Евангелие – книга, написанная очень давно и не для нас». Неужели, действительно, у писателя, посвятившего полвека изучению и истолкованию христианства, впечатление от Евангелия было такое? Могла ли при этом книга о Франциске не получиться несколько холодной и неожиданно-осторожной, как ни старается автор приблизиться в ней к нему?

О жизни Франциска Мережковский рассказал очень обстоятельно и с подкупающим художественным проникновением. Но какие странные делает он отступления, какие допускает вольности! Незадолго до смерти на горе Альверно 12 сентября 1224 года у Франциска было видение: распятый на кресте человек с шестью крыльями, как у Серафима. «Подойдя ко мне, Серафим сказал некое тайное слово. Слова этого я никогда никому не открыл». Легенда подтверждает молчание Франциска. Мережковский, однако, не колеблясь, тут же пишет: «Тайна альвернского видения – Третий Завет, третье царство Духа – Свобода. Крылья Серафима – символ полета, движение бесконечно Свободного Духа!». Может быть, как говорит он дальше, «хуже понять альвернское видение, чем понято оно людьми, нельзя было». Но всякий домысел о том, что скрыл Франциск, произволен. Оттого, что «poverello» начинает пользоваться терминологией Мережковского, догадка не становится более убедительна, – скорей наоборот!

Поэт в писаниях Мережковского вступает иногда в борьбу с импровизатором-богословом и дилетантом-политиком и властно оттесняет их. Поэт не мог остаться равнодушным к образу Франциска, живому и через семьсот лет, сквозь все литературные лубочные картинки, сквозь патоку дешевых восхищений и умилений. Какая необыкновенная личность, – и если даже согласиться насчет «недостатка чувства меры», – какая единственная во всей, конечно, церковной истории способность выдержать сопоставление с Евангелием без слишком резкого срыва! Нищета, нагота, кротость, самоотвержение, героическая доброта: эти особенности Франциска трудно комментировать, и даже трудно о них говорить, так коварно подстерегает в подобных речах сентиментальная слащавость, сходящая за истинное чувство. Подводит язык, бедный, стертый, привыкший сбиваться на слова, которые годятся и для такого светоча, озарившего все католичество, и для очередного проявления каких-либо лирических немощей в стихах или в прозе.

Лучше привести одну небольшую легенду из «Fioretti», наново переведенную Мережковским. В ней весь Франциск, – и она так прекрасна, что к ней и добавить ничего нельзя.

Однажды святой шел с братом Львом из Перуджи в обитель и говорил с ним о том, что такое совершенная радость. Много примеров приводил он и добавлял: это еще не совершенная радость! Лев воскликнул, наконец: «Отец, скажи мне, ради Христа, в чем радость совершенная?».

«В чем? А вот в чем, – ответил Блаженный. – Мокрые от дождя, грязные, голодные, придем мы в обитель, и если брат-привратник, не отворяя, крикнет нам в сердцах из-за ворот: “Кто вы такие?”, мы ответим: “Два брата из ваших”. А он – нам, еще сердитее: “Лжете! Много вас дармоедов, бездельников, шляется; хуже воров, бедных людей грабят, выманивая милостыню”. И выругавшись так, уйдет и оставит нас во дворе, в снегу, в мокроте, в холоде и голоде. Когда же снова мы постучимся, – выскочит, вытолкает нас с крыльца взашей, крича в ярости: “Вон! Чтобы духу вашего здесь не было мерзавцы!” И когда уже наступит ночь, мы, в темноте, полузамерзшие и мучимые голодом, в третий раз начнем стучаться, плача и моля пустить нас ради Христа, чтобы где-нибудь только в углу, на сухом месте, прилечь – выскочит опять из ворот, кинется на нас, как бешеный, ругаясь дурными словами: “Ах вы такие-сякие, чтоб вас нелегкая! Ну погодите ж, проучу я вас, как следует!” И, схватив нас за куколи, повалит в снег и в грязь и начнет тыкать и бить суковатою палкою, так что живого места на теле нашем не останется – вот если тогда мы рады будем терпеть за Того, Кто претерпел за нас большие муки, вот это, это, это, брат мой Лев, радость будет совершенная!»

У меня нет под руками воспоминаний Александры Львовны Толстой. Процитирую на память одну из ее записей, относящуюся к самому последнему времени жизни ее отца.

Шла она с ним как-то по дорожке яснополянского парка и, разговаривая, сказала:

– Да, это как у Франциска, – не в том-то радость, и не в том-то, а вот когда вы мокрые от дождя, грязные, голодные, придете к обители и вас оттуда выгонят…

Толстой вдруг остановился и взял дочь за руку. На глазах у него показались слезы.

– Да, да… Как это ты вспомнила? Ах, как это у него хорошо!.. Когда вы грязные и голодные придете, и вас оттолкнут, и выругают… ах, как это верно!

От волнения он почти задыхался.

Помнит ли эту запись Мережковский? С Толстым он редко сходится – но тут не сойтись с ним не мог.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации