Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 58


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 58 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
<«Из дневников» и «Венок из воска» Б. Поплавского>

Прошло три года со дня смерти Поплавского. Срок достаточный, чтобы почувствовать, – будет ли писатель забыт, или, наоборот, ему предстоит жить в памяти людей иной жизнью, той, о которой каждый пишущий человек сознательно или бессознательно мечтает? Поплавский умер рано, тридцати двух лет отроду, и был очень несчастлив. Невозможно сомневаться, что ему суждена посмертная слава, может быть не широкая, но наверное глубокая… Однако все-таки смущает и терзает вопрос, вознаградится ли она за все то, чего он не добился при жизни, – и даже больше, не в состоянии ли мы были уберечь, охранить его, если бы внимательнее к нему отнеслись?

Конечно, все, знавшие его, знали, что он исключительно, необыкновенно талантлив, – и он сам знал, что это все знают. Признание «в своем кругу» было. О стихах его могли время от времени возникать споры, – но это были споры о методе творчества, а не о сущности: редчайшую сущность всего, что было связано с его натурой, ощущал всякий, кто не был настроен предвзято! Попадались у Поплавского стихи «плохие» с обычной точки зрения, бледные, мало выразительные: источник, однако, откуда они шли, очищал, преображал их, – и «хорошие» стихи большинства других поэтов казались рядом все-таки лишь скучной и бедной прозой.

Но был и холод вокруг него, особенно в последние два-три года его существования. Откуда, почему? После смерти все легко объяснить, – и тем более становится ясным, как надо было поступать, чтобы потом совесть была вполне безмятежна. При жизни положение труднее. Поплавский держался мрачно, заносчиво. Это бы еще ничего само по себе. Плохо было то, что он был по природе изменчив и ветрен, даже у друзей вызывая этим порой вспышки горькой неожиданной обиды. Когда на трехлетнем расстоянии видишь человека «en bloc», когда стало известно многое им написанное, несомненно, автобиографического рода, – в частности, удивительные отрывки из романа, помещенные в двух первых номерах «Круга», – иначе и оцениваешь его. Но никто не предвидел, что Поплавскому жить так недолго! Повседневные, мелкие счеты заслоняли оценку общую, с которой, казалось, нечего торопиться. А главное, никто не догадывался, что за этими очаровательно-умышленными, легкими и грустными стихами, за этой позой, которая могла даже раздражать смесью байронизма с богемой, за этими переходами от вызывающего молчания к безудержной болтливости, таилась душа, страстно жаждавшая любви, измученная, чистая, серьезная, непоправимо-одинокая. Самое правильное судить о человеке не по делам или поступкам его, а по желаниям или стремлениям. У Поплавского было много слабостей в характере, он мог в ежедневной жизни «искажать себя», мог говорить не то, что ему говорить следовало, писать не то, что ему надо было писать, мог лукавить, двоиться, – но тянулся он в глубине сознания только к свету. Вся его жизнь сейчас представляется неким духовным подвигом, в наши дни настолько необычным, что сравнение трудно было бы подобрать.

Сборник «Из дневников» Б. Поплавского вышел этой осенью. Если я откладывал отзыв о нем, то не потому, чтобы книга эта сразу меня не поразила, а по сознанию своей «некомпетентности» в таком деле. В сборнике много мыслей о литературе, но эти мысли сравнительно второстепенные, отчетливо ницшеанского происхождения. Они интересны, – и только. В основе своей, в главной части эти отрывки – документ религиозный, свидетельствующий о такой внутренней жизни, из которой в иных условиях могло бы, кажется, сложиться подлинное «житие». Не знаю, может быть, у анонимного составителя сборника была определенная тенденция в выборе материала, и он представил Поплавского таким, каким ему хотелось его видеть. Возможность этого не исключена. По внешним впечатлениям, по воспоминаниям о встречах и беседах, Поплавский был как-то пестрее, разностороннее этого своего дневника. Если бы его записи были обнародованы полностью, вероятно, и картина получилась бы другая. Но стержень, по-видимому, остался бы тот же. Нет в русской литературе выражения более стертого, более опошленного, чем «искать Бога». К кому только оно не применялось, кто только им не жонглировал за последнюю четверть века! Но, говоря о Поплавском, нельзя без него обойтись: оно соответствует ему совершенно дословно и точно.

Приведу несколько выдержек из дневника. Предварительно надо все-таки напомнить, что человек, писавший эти строки, был по всему своему культурному воспитанию и окружению литератором модернистического толка, что сквозь привычные книжные обороты и даже, порой, условные ощущения, ему нелегко было пробиться, а эти заметки ни для кого, кроме самого себя, не предназначались. Наивной непосредственности слога, в нашем воображении естественно сочетающейся с писаниями такого рода, тут ждать нельзя. Тут неизбежно много «литературы», потому что автор именно этим воздухом дышит. Он крайний индивидуалист, дилетант-начетчик, он русский эмигрант, попавший после разного рода передряг в Париж, который его ошеломил и прельстил, он «левый» художник, с симпатиями ко всему мнимо или подлинно-передовому, наконец, он просто молодой человек, без определенных занятий, прикрывающийся общественно-неубедительным званием поэта, наделенный огромным, вечно обнаженным самолюбием, и глубоко страдающий от всех своих жизненных неудач.

«Перечитывал сегодня за закрытыми ставнями. Много моего все-таки здесь! Но слишком все невнимательно написано. Что это такое? Дневник для читателя, но для этого надо быть знаменитым. Мучение бесформенности, то самонадеяния, то презрения. Но ведь иным форму дала жизнь (или бесформенность, как Лейбницу, но эта бесформенность – бесформенность жизни, так как каждый кусок ее целен, и только нет порядка), а я по-прежнему киплю под страшным давлением, без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей. И снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается к себе, отходит от реализации…»


«Мужественное сердце, сколько раз ты уже сдавалось и бросало писать, потому что бесформенно и неистребимо-комично написанное о последних вещах. Мужественное сердце, пусть тебя не смущает уродство написанного, помни только о теме, которую ты видишь перед собою, как яркую звезду тела Божия, организм, где борются и уравновешиваются потоки огня, где ничто превращается в противоречивое, а из борьбы противоречий вспыхивает жизнь. Мужественное сердце, лучше плохо писать о глубоком, чем хорошо о доступном, и, в сущности, скучном для тебя…».


«И снова, в 32 года, жизнь буквально остановилась! Сижу на диване, и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь, среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть».

Насколько можно проследить по разрозненным записям, Поплавский задумал достичь какого-то очищения, просветления, святости, которая в его представлении связана была со всяческим воздержанием. Опыт не удался, но чем глубже было падение, тем настойчивее и тоскливее он искал из него выхода.

«О чем же ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса? О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять? Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем, или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять… Бедная, нищая душа моя, маленькая, слабая, никого почти не любящая, раздражительная, сонливая, смешливая, не достойная внимания. Это тебя возлюбил Иисус, и ради тебя пролил кровь Свою, и потому ты, так долго отстраняемая солнечными божествами, как бедная родственница, будешь поставлена тотчас же перед Иисусом, не смогши даже вымыть ни рук, ни ног, уже полуобъятая последней сонливостью уничтожения… Главное, не стыдясь рассказать о своих поисках Иисуса, как будто это что-то позорное»…

«Господи, Господи, один Ты знаешь, как темно, как невыносимо утомительно ползут дни, и как редко приходит ответ, и все само льется, раскрывается, несется в сердце, но на несколько мгновений, и в какой камень оно смерзается день за днем»…

«Все считают, что я сплю. On croit que je dors – je prie. Так иногда целый день подряд, в то время как родные с осуждением проходят мимо моего дивана. Но ответ почти никогда не приходит в результате, в конце молитвы. Нет, ответ, обычно, медлит несколько дней. Раскаленное отчаяние городского лета успевает устроиться в доме, парит, мучит, наливает руки свинцом, и вдруг само собой, почти незваное, сердце раскрывается до слез, до сопротивления, до переутомления».

«Странный день! Целый день спал, то просыпаясь, то опять засыпая, в странном огненном оцепенении среди духоты. Долгая бесплодная молитва, наполовину наяву, наполовину во сне. Вдруг, когда я, уже отчаявшись, бросил ее, сел, было, на балконе, облившись водой: привело к почти нестерпимому, до слез реальному, ощущению присутствия Христа. Лег опять. Но присутствие это не обнаружилось, не раскрылось, а потерялось. Но ощущение, что он был где-то рядом, не забуду долго».

За несколько дней до смерти:

«Три дня отдыха, три дня несчастий, полу-жизни, полу-работы, полу-сна. Истерика со свитерами. Мертвый, навязчивый карточный хаос до утра, до изнеможения, до черного отчаяния. Муки, мания преследования, мания величия, планы равнодушия и мести, темные медитации сквозь гвалт и топот дома, при сиротливо открытой двери на по-осеннему тревожное, яркое небо. Черные ужасы с шомажем. Жаркий день, позавчера истерика поминутно то снимаемого то надеваемого пиджака, и медленный, чуть видный возврат из переутомления в жизнь, сквозь недостаток храбрости, величия, торжественности, обреченности».

Все это нельзя оценивать, конечно, как творчество. Это – вне творчества, но зато такие страницы вскрывают, чем творчество было одушевлено, и насколько оно трагичнее и напряженнее, нежели казалось. Повторяю, создается впечатление от всего, оставленного Поплавским, что его можно было уберечь от гибели, и последняя из приведенных мною записей подтверждает это. Можно было бы избавить его от всех этих «темных ужасов», «истерик», «хаосов». Но в самом существенном случай Поплавского, его «cas» – глубже каких-либо бытовых условий, и перерастает такие понятия, как бедность, беженство, литературные и житейские невзгоды. Бытие все-таки не определяло его сознание, и с уверенностью можно сказать, что всегда, везде, сознание это, в общих своих очертаниях, осталось бы таким же, как было. Оттого дневники Поплавского и замечательны. На них еще мало обратили внимания, но для них придет время, и когда-нибудь, наверное, над этой маленькой книжкой склонятся ученые исследователи, психологи, богословы, все те люди, которые при жизни поэта не удосужились обменяться с ним двумя-тремя серьезными и дружескими словами.

Хотелось бы еще поговорить о последней книжке стихов Поплавского «Венок из воска». Это, большей частью, стихи, отвергнутые автором и не включенные им в предыдущие сборники. Они небрежны, каждое из них в отдельности может оказаться и слабым. В целом, однако, они полностью оправдывают запись из того же дневника: «Поэзия есть способ сделаться насильно милым, и сделать насильно милым Бога».

1939

<«Пять чувств» А. Ладинского. – «Ковчег» М. В. Карамзиной. – «Дорога по радуге» С. Кирсанова>

Поэтов, выросших и развившихся в эмиграции, принято упрекать в излишнем пессимизме. Пишут они, будто бы, только о смерти и пристрастье имеют к образам романтически-бесплотным. Совсем недавно кто-то установил, «с цифрами в руках», что самое ходкое «слово» у наших новейших поэтов – ангел. Без «ангела» нет книжки стихов. Поэты рвутся в иной мир и отрываются от мира здешнего, реального, земного, со всеми его богатствами, тайнами, драмами, темами, возможностями.

Много раз уже случалось эти обличительные утверждения разбирать, и на них отвечать. Кое-что тут, несомненно, верно. Другое – основано, по-видимому, на недостатке внимания к источникам поэзии вообще, на пренебрежении к ее сущности и к ее источникам, на нежелании вдуматься в ее теперешнее особенное положение… Не вдаваясь снова в подробности этого спора, отмечу, что унынию далеко не все наши поэты поддались. «Пять чувств», например, новый сборник стихов Ант. Ладинского: книга, может быть, и романтична, но романтизм это, так сказать «бодрящий», а вовсе не меланхолический. Гумилев, после выхода в свет «Костра» или «Колчана», говорил, что ему дороже и приятнее всех восторженных отзывов были слова Осипа Мандельштама при встрече:

– Какие хорошие стихи! Мне даже захотелось уехать куда-нибудь…

Фраза, на первый взгляд, бессмысленная. Но, очевидно, чтение вызвало у Мандельштама прилив жизненной силы, если ему потом не сиделось на месте.

От «Пяти чувств» впечатление, приблизительно, того же порядка. Мир кажется лучше после чтения, чем был до него. Поэт не уклоняется от жизни, а, говоря условным языком, «приемлет» ее и всячески ее украшает, как любимое существо. Я не подсчитывал, какие слова особенно часто употребляет Ладинский. Но, думаю, что если подсчитать, слова эти будут: бал, роза, муза, счастье… Стихи холодновато-нарядны, похожи на какие-то отточенные льдинки, в которых преломляется свет всеми цветами радуги. Стихи навевают «сон золотой». Вместе с тем, проникнуты они напевом отчетливо-мужественным: поэт не только обольщает читателя, но и приглашает его с собой в веселую, товарищескую прогулку, с простым разговором о простых вещах.

Ладинский очень любит Лермонтова и постоянно к нему обращается, будто к своему «magnus parens». Иногда он даже заимствует у него интонации; надо полагать, безотчетно. «Бэла» произвела на него неизгладимое действие. Она у Ладинского превратилась в подобие мифа, который можно без конца разрабатывать. А все-таки истинный вдохновитель автора «Пяти чувств» – не Лермонтов, а Пушкин… Если вся русская поэзия за последнее столетие разделяется на эти два русла, то Ладинский, конечно, в русле пушкинском, солнечном, а не лунном. Романтизм Лермонтова гораздо темнее, безысходнее по природе, он много ядовитее, чем объективное мечтание. Формально Ладинский, может быть, и примыкает к нему. Один какой-нибудь лермонтовский стих, например, —

 
– Из-под таинственной, холодной полумаски, —
 

можно было бы поставить эпиграфом ко всей поэзии Ладинского. Но звук не тот, тон не тот. Пушкин слышен яснее в самом строе «Пяти чувств» и других книг Ладинского. Самая ладность и пригожесть этих стихов, с внешней точки зрения, – пушкинского происхождения, как и то, что писаны они для людей, «pour qui le monde visible existe», по Теофилю Готье. Лермонтов будто всегда торопится, в стремлении найти одно или два незаменимых, показательных слова, и кое-как отделаться от всего остального. Пушкин видит сразу целое, и ведет сложную, безошибочную игру всех элементов и растворения их. От пушкинских стихов может захотеться «уехать». От лермонтовских, скорей, возникнут мысли о том, что не существует ни поездов, ни пароходов в стране, куда он зовет. По мере сил, многие наши молодые поэты повторяли, и повторяют, вслед за Лермонтовым эти его безнадежные воспоминания о «звуках небес», которых ничего на свете заменить не может, повторяли не дословно, но в общих темах, в общем складе своих писаний, как делали это, скажем, Блок, Сологуб, Гиппиус, а затем и другие. Против такого течения возникла вскоре реакция, и, хочет он того или не хочет, Ладинский близок к ней своим «мироощущением» и даже тем, что берет у Лермонтова и образную оболочку его поэзии, кавказское, горное, дикое ее очарование.

Приведу первое стихотворение из «Пяти чувств», для автора крайне характерное:

 
Не надо грузными вещами
Загромождать свою судьбу,
Жизнь любит воздух, даже в драме,
Шум ветра, прядь волос на лбу.
 
 
Не дом, на кладбище похожий,
А палка, легкое пальто,
И, в чемодане желтой кожи,
Веселое хозяйство, то,
 
 
Что мы берем с собой в дорогу, —
Весенних галстуков озон,
Из чувств – дорожную тревогу,
Из запахов – одеколон.
 

Формально тут присутствует Лермонтов, конечно. Последние две строки сразу вызывают в памяти лермонтовское:

 
Под утро – ясную погоду,
Под вечер – тихий разговор…
 

(из стихотворения «Любил ли я в былые годы…»). Но до чего анти-романтично целое! Сколько заразительной радости хотя бы в этом «озоне веселых галстуков», образе оригинальном и блестящем. Нет, «младая душа» давно утешилась, окончательно забыла, как неслась она «по небу полуночи», и приглашает к этому и нас. Если иногда она и окрашивает все окружающее в печальные, мрачные краски, то делает это лишь как искусный декоратор, знающий толк в своем деле. Оптимизм, молодость, надежды, все это тоже надо, ведь, оттенять: голубое и розовое надо углублять черным. Хорошо иногда и вздохнуть о лучшем мире. Ладинский опытный мастер, не его этому учить. Но для того, вероятно, он и дал своей книге название «Пять чувств», чтобы подчеркнуть, что для него в жизни дано все, и «чего нет на свете» он не ищет. Прекрасные его стихи располагают к такому настроению и людей, для которых эти поиски привычны.

* * *

«Ковчег» М. В. Карамзиной – сборник стихов, прельщающий не только чистотой чувств и словесного их выражения, но и присутствием мысли.

О размерах дарования автора судить еще рано. Однако стиль его творчества и направление, им избранное, привлекают к нему внимание.

Что больше всего смущает в современной русской поэзии, – особенно парижской, объединившей, несомненно, главные эмигрантские литературные силы, – боюсь неточного слова, но скажу все-таки, что досаден в ней налет чего-то распутного. Бывает распутность бытовая, бывает душевная, сердечная; речь, конечно, о второй. Сердца в нашей лирике что-то слишком сентиментальны и весело-отзывчивы, без уверенности, что действительно способны на жертву. Душевная «теплота» некоторых наших поэтов почти оскорбительна в своей назойливости. Рекомендовать безразличие было бы опасно, – безразличия, равнодушия, торжества принципов вроде «человек человеку бревно», – и так теперь достаточно. Но и дряблая, слабая жалостливость, главным образом, к самому себе, – не лучше. Не лучше и бесстыдство в его многословных, обстоятельных описаниях. Ни до чего доброго это никогда не доводило, и никому огня не заменяло.

У Карамзиной отраден постоянный контроль над собой. Сердце у нее в ладу с разумом, и друг друга они проверяют. Из классиков училась она поэзии, главным образом, вероятно, у Баратынского:

 
Еще мечтаешь ты о звездах,
И ловишь, тяжкий пилигрим,
Поэзии небесной воздух
Земным дыханием своим.
 
 
Слитноголосьем оглушенный,
Ты мнишь услышать не во сне
Отдельный голос, устремленный
К тебе – с тобой – наедине.
 
 
О, сердце бедное! В пустыне,
В глухих лесах, у мертвых рек,
Напрасней жажды сей доныне
Еще не ведал человек…
 

Стихи такого рода, внутренне содержательные и внешне скромные, как целомудренные, приходится читать не часто.

Однако писать хорошие и содержательные стихи – еще не значит быть поэтом; оттого я и позволил себе сделать оговорку относительно дарования Карамзиной. У автора «Ковчега» еще нет того, что обычно мы называем «своим голосом». Правда, она избрала путь, на котором пробиться к отчетливому отражению своей, неповторимой индивидуальности в слове не легко; она отказалась от «индивидуальничания», от манерности, от капризничания… Но все-таки поэт настоящий узнается только потому, что он старые слова по-новому произнес. В памяти на десятилетия и века остается не смысл слов, а тембр голоса. У Карамзиной его еще нельзя отличить от других, знакомых голосов. Пишу «еще», с надеждой, что ждать придется не долго.

* * *

Имя Кирсанова известно у нас, главным образом, по «Золушке», поэме, написанной с явной, большой и какой-то мальчишески-задорной талантливостью, полной словесной находчивости и ритмических богатств. Именно потому, что в эмиграции распространен стандартный жанр лирической беспредметной грусти и стереотипной тоски, поэма Кирсанова показалась многим «глотком свежего воздуха», напоминанием о том, что молодость не считается в своем буйстве ни с чем и вольна насиловать самый язык.

Нельзя было не улыбнуться, читая заключение «Золушки», эту путаницу звуков и слов, очаровательную в своей неподдельной сказочности:

 
Кипарис густой
В синь воздуха,
Это мой и твой
Дом отдыха.
Чу, десанты летят парашютные,
Развернулась небес бирюза.
Чудесаблями брови,
Чудесахаром губы,
Чудесамые синие в мире глаза!..
 

В Москве только что вышел сборник стихотворений и поэм Кирсанова за десять лет: «Дорога по радуге». Включена в книгу, разумеется, и «Золушка».

Она остается в ней лучшей вещью. Подражание Маяковскому во всем остальном настолько сильно, что нередко сводит писания Кирсанова к простому ученичеству. Даже читая названия стихотворений: «Разговор по душам», «Неподвижные граждане», «Москва теперешняя», «Речь в клубе ФОПС», можно подумать, что перелистываешь Маяковского. Тот же внешний вид страниц, со строками в «уступах», которыми Маяковский отмечал цезуры, а его последователи не отмечают, большей частью, ничего. Кирсанов откровенно признает, что Маяковский его идеал и бог, и в давнем стихотворении говорит:

 
Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,
Я радостью скручен, как вьюгой,
Что мне с капитаном таким довелось
Шаландаться по морю юнгой.
 

Однако стихотворение кончается обещанием «стать, как и он, капитаном»…

Мечта, «высокая, как мачта», едва ли исполнилась.

Незачем в сотый раз затевать спор о темах поэзии, и говорить, насколько ограничен их выбор в России… «Поправку» на это мы делаем при чтении всякой советской книги. У Кирсанова, однако, не заметно ни малейшего стремления расширить кругозор. Ему в отведенных рамках нисколько не тесно, ему в них удобно. У Маяковского, при внимательном чтении, он все же мог бы вычитать и другое. Кирсанов, очевидно, по природе, литературный фокусник и гимнаст. С чисто-словесной точки зрения, в его сборнике много остроумнейшего. Заинтересоваться чем-либо иным в этой книге почти невозможно при самом добром желании. Может быть, автор весь уходит в словесную эквилибристику, зная, что хоть в этой области простор, более или менее, свободен. Допустим, поверим. Кое-где и кроме «Золушки» мелькает у Кирсанова творческое чутье. Например, в балладе о «Мертвом комиссаре». Комиссар был убит в гражданскую войну и давно уже лежит в земле:

 
Раскопан был курган, посмотреть бы суметь,
Чье правительство, чья свобода?
Комиссару не можется, смерть не в смерть,
Так – четыре года.
 
 
Слышит – лошадь копытами
плюх да плюх,
Заскрипело, – кажись, пашут.
Неглубоко берет – по-бедняцки – плуг,
Кабы знать, чью землю пашут,
Чужую иль нашу?
 

Тут Маяковский смешан с Гейне – «Два гренадера» – и не без поэтической изобретательности.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации