Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 56 (всего у книги 91 страниц)
Литература в «Русских записках» <№ 1 1 >
Ноябрьская книжка «Русских записок» открывается пьесой Сирина «Изобретение Вальса».
Во избежание повторения, – хотя бы даже в «исправленном и дополненном виде» – всего того, о чем так часто бывала речь, воздержусь от общих соображений о творчестве Сирина. Он пишет очень много. Некоторые черты его романов и драм, вероятно, должны быть отнесены на счет мгновенного переложения всякого замысла в слова и образы. Не всем, конечно, дано так торопиться, с такими результатами! Но не менее очевидно и то, что от спешки и скольжения никто не выигрывает, и что «прорастание» художественной идеи (не только ее воплощение, но и ее внутренняя проверка) требует времени. Нет в истории литературы примера, который бы этого не доказывал! Правда, Достоевский диктовал роман за романом, прямо начисто, изменяя лишь в корректурах оплошности слишком уж явные, – но перед этим он провел несколько лет на каторге и в Сибири, в таком одиночестве, что обдумал, вероятно, все, на всю жизнь. У Достоевского спешка заметна в стиле, – «Нет-нет, воскликнула она с мукой!», как иронизировал когда-то Бунин, – но никак не в темах и не в основе повествования.
Название драмы Сирина менее загадочно, нежели кажется до знакомства с ней. Признаться, я в простоте душевной предполагал, что в пьесе «изобретается» танец, – и хотя сочетание слов удивляло причудливым и противологическим употреблением глагола «изобретать», оно не представлялось абсолютно невозможным: то ли еще случалось нам читать и видеть в последние годы! У одной популярной писательницы где-то в поле, после поэтического описания заката в нашей незабвенной России, «тихо блеяли коровы»! Все прочли, никто не упал в обморок от этой неслыханной революции в животном царстве, – что же после этого придираться к тому, что танец не «изобретается», а придумывается или ставится! Но Сирин любит сюрпризы: у него Вальс не танец, а человек, – о чем, пожалуй, следовало бы догадаться по заглавной букве в начале слова. Вальс – изобретатель: название так же просто, как, скажем, «Открытие Иванова». Почему понадобилась автору такая фамилия, объяснить трудно. На фамилиях у него вообще разыгралось воображение, и одиннадцать генералов, появляющихся во втором акте драмы, носят такие имена: Берг, Бриг, Брег, Герб, Гроб, Граб, Гриб, Горб, Груб, Бург, Бруг. Очевидно, это должно означать, что генералы мало чем отличаются друг от друга.
Вальс сделал изобретение, дающее ему владычество над всем миром. По его желанию, два скрещивающихся луча производят в любой точке земного шара взрыв любой силы: совершенно ясно, что армии, аэропланы, броненосцы, танки, берты, что угодно – все превращается в детские игрушки рядом с таким оружием! Военный министр той опереточно-балканской страны, где происходит драма, сначала принимает Вальса за сумасшедшего, потом пытается приобрести у него страшный аппарат, а затем принужден уступить несговорчивому изобретателю власть и свое министерское кресло. Вальс диктует свои условия не только ему, но и целому свету… Сирин, разумеется, художник со слишком острым интуитивным чувством, чтобы можно было допустить, что он оставит эту банально-утопическую историю в ее реалистическом состоянии! Как в «Истреблении тиранов», он делает под конец драмы ловкий ход, открывающий за ней новый углубленный план: не то это бред, не то быль, – во всяком случае, никакого прибора у Вальса не было и нет, и вся разрушительная сила сконцентрирована у него в груди. Именно к концу пьесы само собой возникает воспоминание, от всякого родства с которым Сирин, вероятно, отрекся бы. На что это похоже? К чему близко это водворение здравого смысла в правах, после долгих испытаний его? К «Балаганчику», конечно. Совсем другой тон, гораздо меньше лиризма, гораздо больше уступок злободневности, но приемы те же. Генералы у министра на совещании – почти слепок с блоковских мистиков.
Пьеса пойдет в парижском Русском театре. Интересно, что сделают из нее актеры и сцена? Для постановки ее нужен был бы режиссер мейерхольдовского склада, – хотя надо вспомнить, что «Балаганчик» Мейерхольду не удался. Я не сравниваю очаровательной и глубокой (пусть кое в чем и сильно обветшалой) блоковской драмы с пьесой Сирина, много менее оригинальной и значительной, чем его романы. Но именно наличие таких сцен, как совещание во втором действии, наводит на догадки и сомнения насчет принципов постановки. Мейерхольд считал «Балаганчик» в театральном смысле, «своей» пьесой, более нежели что-либо другое, – кроме, кажется, «Ревизора», к которому всегда чувствовал страстное влечение. В 1916 году он поставил драму в Тенишевском зале, без всяких посторонних стеснений, с артистами из своей студии, послушными ему во всем: исчезла, однако, вся прелесть текста, – и «Балаганчик» превратился в балаган. Блок сидел весь серый, с презрительно-горестно сжатыми губами, и когда бойкие студенты нараспев, по-модному, подвывали:
Здравствуй мир! Ты вновь со мною,
Твоя душа близка мне давно…
– достаточно было взглянуть на лицо его, чтобы понять, какая пропасть лежит иногда между сном и воспроизведением сна. В драме Сирина меньше «подводных камней» для постановки, больше простора. Она труднее «исказима», и, во всяком случае, ее искажение не может быть воспринято так болезненно. Мейерхольдовская сухая ироническая фантазия могла бы внести в спектакль то, чего не может дать чтение.
Общие соображения о Газданове были бы тоже повторением недавно сказанного. Воздержимся, значит, и от них. Рассказ «Хана», впрочем, вещь гораздо более характерная для Газданова, чем «Изобретение Вальса» характерно для Сирина, и без некоторых общих замечаний не обойтись. Рассказ был бы чудесен в своей тончайшей эмоциональной ткани, надпись у автора силы «допроявить» пластинку! Впечатление остается такое, будто рисунок стерт или отразился в нескольких зеркалах, прежде чем дойти до нас, и по пути к нему пристали какие-то другие отражения, еще больше его замутившие, – а жаль, потому что рисунок и хорош, и правдив… «Хана», бедная еврейская девушка, ставшая прославленной певицей с манерами холливудской звезды, – ускользает не только от рассказчика, но и от читателя. Что с ней? Что с ним, влюбленным в нее человеком? Будто облака, – очертания разлада так зыбки, что за ними не уследишь. Каждое слово в отдельности верно и точно. Каждый штрих безупречно меток. Отсутствует только воля, которая все это взбила бы вместе, взмела и подняла бы в каком-то необходимом для подлинного творчества вихре эту алмазную пыль… «О, если бы ты был холоден или горяч»: в конце концов, вот главный упрек Газданову! Но самый упрек смешивается с благодарностью за то, что он не ломается под безумца, страдальца или пророка, не затушевывает анатоль-франсовской сущности своей писательской натуры. К Анатолю Франсу, кстати, знаменитый текст из Апокалипсиса тоже применим. У него были все дары, кроме этого, и если сейчас его ореол померк, то потому, очевидно, что на холод или горячность сейчас особый спрос.
Очень интересна статья Т. Таманина о Горьком – «Друг человечества». Интересна и по фактам, и, в особенности, потому что написана свободно, живо, пристрастно, без той пресловутой «объективности», которая на деле чаще всего является боязнью быть самим собой. Если чувствуешь, кто рассказчик, яснее понимаешь и то, о чем (или о ком) он рассказывает: фотография никогда не заменит живописи.
Друг человечества – в названии дана характеристика Горького. Таманин, знавший Горького довольно близко и внимательно следивший за его деятельностью, свидетельствует – вслед за столькими другими – о его сильной и искренней любви к «малым сим». Довольно равнодушно и даже скептически настроенный по отношению к его творчеству, он восхищается им, как личностью. Портрет правдив и обаятелен – в первой своей части. С 1917 года начинаются затруднения, приводящие к неразрешимым загадкам: как мог тот Горький превратиться в этого Горького? О том, что он «продался большевикам», Таманин не хочет и говорить, – подчеркну это к его чести. Объяснение он предлагает иное.
«Прельщение материальными благами не могло быть для Горького соблазнительным… Другое дело власть. Соблазн власти, неограниченным своеволием, чувством могущества, – это черное наваждение революции на Горького найти могло. Власть вожаков революционных масс обладает огромной силой и прелестью необыкновенной. Жажда власти, услаждение ею, страх лишиться ее, – объясняют многое в психологии революционных масс. Стоило Горькому присягнуть Кремлю, – перед ним открывалась беспредельность. Самые животные желания его могли осуществиться, как в волшебном сновидении… Соблазн пренебречь нравственной оценкой власти и воспользоваться ее силой – был для Горького велик. К его душе, доброй и пылкой, он мог привиться уже потому, что в ней была для него лазейка. Я разумею небрежное отношение его к морали. В вопросах нравственных он щепетилен не был. К дурным репутациям относился равнодушно, – если люди были дельны, предприимчивы, талантливы. Мораль была для него нечто условное, второстепенное, “надстройка”, которую придется рушить, как только начнут возводить здание социалистического общества».
Объяснение вполне приемлемое, как одно из слагаемых, – но не более. Не думаю, чтобы то, что случилось с Горьким в последние годы жизни, могло уложиться в какую-либо одну истолковательную схему. «Чужая душа потемки», а такая душа, да еще в такой драме – тем более! У Таманина, кстати, не совсем отчетливо употребляется слово «мораль»: какой он придает этому слову оттенок, говоря о дурных репутациях, – не оттенок ли пристойности или, скажем, честности? К «дурным репутациям» Горький мог быть безразличен и даже имел на это право. Но к жестокости, к предательству, к смертоносному гнету, к волчьим принципам большевистской этики он равнодушен не был и не мог быть, – и именно исчезновение этой «щепетильности» в нем поражает! Тут все-таки произошло что-то такое чудовищное, чего ни понять, ни забыть нельзя! Сейчас в России на всех плакатах, на всех полотнищах во время демонстраций красуются горьковские слова:
– Если враг не сдается, его уничтожают!
Вдумайтесь! Ведь это отречение не только от Пушкина, которого он так любил и который «милость к падшим призывал», это отречение от всей русской, от всей двухтысячелетней европейской христианской культуры, возвращение в лес, на четвереньках, прямой вывод из прекраснодушных теорий Руссо, которого он именно за прекраснодушие ненавидел! Конечно, во имя лучших традиций этой культуры – Горького нельзя судить и осудить: непреложный закон, все чаще забываемый. Но отказ от такого суда внушен и поддержан не столько анализом мотивов поведения, сколько уверенностью, что дела человека не всегда соответствуют его словам, слова – желаниям, и даже сами желания – истинной природе его ума и сердца. В заключительном замечании Таманина о разнице между «виной» и «виновностью» – много правды, более убедительной и широкой, пожалуй, чем предшествующее им психологическое построение.
По поводу «Нового человека»
Выражение так истрепано, его так трудно принять всерьез, что без кавычек не обойтись. О «новом человеке» в СССР мы вспоминаем приблизительно с тем же чувством, как о «завоеваниях и достижениях» или о необходимости «догнать и перегнать». По-видимому, и в самой России в существование его мало кто по-настоящему верит. Никто, во всяком случае, до сих пор отчетливо не определил его отличительных черт.
Об эмиграции же, казалось бы, и говорить нечего. У нас возникло то, что принято называть «обратным общим местом»: как в Москве все твердят о новом человеке, не утомляя себя какими-либо размышлениями о его особенностях, так у нас все отрицают возможность его появления, тоже большею частью механически. Новых людей будто бы не существует. Человек по природе вечен, неизменяем. Под новой оболочкой рано или поздно обнаружится старая сущность… и так далее, и так далее. Общие места нередко соответствуют истине. До крайности вероятно, что и это общее место в главнейшем верно. Но тем более заслуживает внимания попытка его опровергнуть или хотя бы дополнить, углубить, развить: такая попытка была недавно сделана в короткой, но замечательной статье М. К., в последнем номере «Современных записок».
Кажется, в первый раз мы встречаем в эмигрантской литературе утверждение, что новый человек в СССР все-таки не миф, а действительность. Только утверждение это таково, что ему едва ли в Москве обрадуются и едва ли примут его безоговорочно. Впрочем, оговорки и возражения возникают и при согласии с центральным положением М. К. Не все у него убедительно, а главное – не все ясно. Но основные наблюдения и выводы бесспорно оригинальны.
Скажу сначала два слова о теории «нового человека» в том виде, в каком она принята к руководству в России. Построение напоминает теорию «социалистического реализма», из-за которой столько было криков и споров, и которая свелась в конце концов к положению, что социалистический реализм есть реализм, соединяющий высокую художественность с пропагандой в пользу существующего строя. Новый человек, по учению советских моралистов-законодателей, отличается от старого, во-первых, тем, что он человек хороший, а старый был человеком плохим, во-вторых, – что он приверженец Сталина. Если нужен литературный идеал, то в качестве такового неизменно предлагается Павел Корчагин из романа покойного Н. Островского «Как закалялась сталь». Павел, Павка, – парень «глубоко свой», «в доску партийный» и, действительно, прекрасный, искренний, честный, чистый, порывистый молодой человек. Но такие молодые люди существуют и будут существовать всегда: совершенно непонятно, почему Павел Корчагин нов, – не во внешнем обличии этой фигуры, конечно, не в партийной принадлежности, а в мыслях и в чувствах. Да, правда, Корчагин – не индивидуалист, а общественник, коллективист, но и только! Элементарность доводов в пользу его новизны рассчитана или на безграничную наивность, или на покорность в принятии официальных заповедей, – иначе, вероятно, в них было бы проявлено хоть больше изворотливости и ловкости, если не больше глубины.
М. К. обращается не к Островскому, а к писателю неизмеримо более значительному и даровитому – к Юрию Герману. Для него роман Германа «Наши знакомые» – документ, источник, свидетельство, бесспорное потому, что художественно правдивое. Герман родственен Льву Толстому, а для М. К. это залог того, что он лгать и выдумывать не может. (Тут, мне кажется, есть все-таки преувеличение… При всем преклонении перед Львом Толстым, никак не могу согласиться, что «критерием документальности, реалистичности, объективности литературного произведения может служить один признак: насколько в нем чувствуется и угадывается сродство с толстовскими». Неужели нельзя быть безупречно правдивым иначе, по-другому? Неужели в этой области возможны какие-либо ограничения?). Иногда в «Наших знакомых» заметна близость к «Что делать?» Чернышевского или даже к Фаддею Булгарину, однако и на таких страницах Толстой не уступает своих прав окончательно: всегда, везде, во всем, по справедливому мнению М. К., у Юрия Германа есть чему верить и над чем задуматься. Пусть в романе много казенщины, – сквозь нее видна жизнь, и то, как изображает ее Герман, дает будто бы понятие о загадочном существе, о пресловутом «новом советском человеке».
Герман, замечу от себя, далеко не одинок в той свидетельской роли, которую приписывает ему М. К. Давно уже, у самых различных советских авторов, в картинах семейной жизни, в характеристике товарищеских отношений, мелькала черта, которая лично меня, по крайней мере, глубоко поражала, – да и может ли она кого-нибудь не поразить? У Валерии Герасимовой, не Бог весть какого художника, но чрезвычайно зоркой и внимательной наблюдательницы («Панцирь и забрало», «Учитель математики», «Жалость», «Семья профессора» и др.), у Пант. Романова, у язвительно-умного Рыкачева она выплывает рано или поздно, будто сама собой. Изображается, например, дружная семья, – дружная в прежнем, «буржуазном» смысле слова, конечно. Отец, однако, ведет за обедом контрреволюционные разговоры. Что делают дочь или сын? Отправляются в «райком» и сообщают, что отца надо «взять». Изображаются два приятеля. Один работает как следует, другой почему-либо начинает лениться и ссылается, скажем, на болезнь. Что делает примерный, добродетельный товарищ? Отправляется в «ячейку» и сообщает, что друг его лодырничает, бессознательно выполняя задания «фашистской агентуры». На обыкновенном, привычном для нас языке это называется доносом, и вот культ доноса, превращенного в самое естественное, бытовое явление, и поражал. У Б. Левина приятель не только доносит на своего сожителя по комнате, он выкрадывает у него дневник, не стесняясь никакими соображениями о допустимости или недопустимости этого. Все допустимо, если дело касается общей государственной пользы, и только «интеллигентные хлюпики», по терминологии Ленина, способны колебаться в оценке подобного поступка! Даже больше: кто не выкрал бы дневника, проявил бы недостаток бдительности и косвенно стал бы врагом народа.
Чудовищно? М. К. соглашается, что чудовищно. Но, ссылаясь на Германа, у которого некий Володя доносит на родного отца, пишет:
«В Риме, в Спарте, в Афинах всякий бы одобрил этот поступок. Мы не задумываемся над тем, как много условного, нелепого, внутренне-противоречивого, непоследовательного в ходячей морали, с ее разграничением сфер частных и общественных или государственных отношений, и видов и степеней нравственной ответственности. Человек, который, может быть, предпочел бы мучиться, чем украсть хотя бы один рубль у богача, не видит ничего дурного в том, чтобы скрыть от таможенного чиновника новый костюм, купленный за границей. Судья, подписывающий смертный приговор преступнику, шарахается от палача, приводящего этот приговор в исполнение. Государство, общество для нас – чересчур большие величины. Наше сознание отстало на века от их разрастания, и потому они не живут в нем конкретно, а скорее, как отвлеченные понятия. В силу этого и гражданин не мыслится нами, как человек, как личность, а как безличный атом этого коллективного, нам, в сущности, чуждого целого, – в отличие от отца, матери, сына или соседа».
У Германа «смесь Чернышевского с Толстым свидетельствует, кажется, о том, что новый человек с его новой моралью, с его повышенным социальным чувством, с его сознанием ответственности перед обществом, его увлеченностью общим делом, – не препарат, не чистый вымысел, что он действительно есть в России. И подлинно: было бы грубым упрощением представлять себе, что все работники нынешних русских фаланстеров были насильственно загнаны сюда!».
Тут, в этих строках, мысль М. К. бьет, так сказать, «в самую точку» вопроса о возникновении в России какой-то новой культуры, о чувстве общности, о связи всех со всеми. К сожалению, я не могу, по недостатку места, привести его соображений о разнице между революцией политической и социальной, и об истинном смысле социальной революции, как осуществлении принципа христианского братства. Но о выводах его промолчать нельзя, – они столь же ужасны, сколь правдивы.
То, о чем мечтали «величайшие представители общественной мысли новейшего времени: Фурье, Оуэн, Прудон, Герцен, Кропоткин, Сорель, Пеги, де Ман», то есть преодоление отвлеченности в представлении о государстве, расширение чувства семьи или рода до возможно более далеких пределов, и притом без его иссякания, «сознание, что всякий работает не только для себя, но и для других, что всякий несет свою долю ответственности за успешность общего дела», – это в процессе своего осуществления как бы вывернулось в России наизнанку. В России «преодоление границы между областью частных, семейных, личных отношений и отношений общественных получило тот смысл, что человек вместо того, чтобы везде быть как дома, уже нигде не имеет своего угла: он всюду на государственной службе и под надзором».
Должен сознаться, что до сих пор неизменно останавливаясь с изумлением на спокойно-апологетическом изображении доносов в советской литературе, я не догадывался, – просто не пришло в голову, – об их прямой связи с тем чувством всеобщей государственной спайки, которая в этой литературе представляет собой основную существенную тему. Между тем, указания М. К. правильны и даже неопровержимы. Действительно, если «все за всех и все для всех», – надо, как будто, поступать так, как поступает германовский Володя! Ход мысли верен. Но как, когда, при каких условиях этот поступок может стать хоть сколько-нибудь приемлем? В Афинах, Спарте и Риме его оправдали бы, – допустим, поверим. Но «тем хуже для фактов», – тем хуже для Афин и Рима! Наш мир, может быть, очень опустившийся, очень измельчавший и развращенный мир, но есть в нем убеждения и понятия, которыми поступиться ни за что нельзя, – и то, что сын не может доносить на отца, не потеряв при этом человеческого образа, есть одно из таких убеждений и понятий! А при этом нельзя и отказаться от мечты, одушевляющей, как замечает М. К., «величайших представителей общественной мысли новейшего времени», – это ведь тоже несомненно! Как примирить одно с другим, где выход? В том, что новое общество возникнет лишь тогда, когда сыну не придется доносить на отца, а товарищу не представится случая предавать друга? Как знать! Это область гаданий и неизвестного. Бесспорно только то, что цель не оправдывает средств, и что братство не может быть осуществлено методами, исключающими его в первой «инстанции» и рождающими лишь отчаяние и злобу.
М. К. ужасается тому, что в России «сознание, по-видимому, склонно примириться с развившимся из октябрьской революции режимом», и что «представление о свободе может исчезнуть бесследно». Для него возможность осуществления социальной революции дана была в феврале, а в октябрьском перевороте не было нужды, – «так как именно в феврале открылась возможность свободного проявления личного почина». Теперешние русские нравы кажутся ему опасными для человеческой совести: она может вернуться к тому состоянию, из которого ее медленно вывела тысячелетняя духовная культура.
Опасность, действительно, велика. Как бы ни были красноречивы советские комментарии к подвигам нарицательных Володь, при первом же усилии представить себе конкретно такой дом, такую семью, такой эпизод, как появление комсомольца в партийном комитете с доносом на родителей, – понимаешь, что скрыто за этим. Если даже поверить, что на тысячу Володь один одержим подлинным государственным энтузиазмом, то девятьсот девяносто девять, конечно, обделывают свои темные личные делишки и устраивают свою карьеру. За двадцать лет человек не мог так переродиться, чтобы это было иначе, и чем энергичнее власть поощряет низость, тем она пышнее должна распуститься. Во всяком случае, у душевно-чистого Володи необходимость доноса и предательства ближайших к нему людей, т. е. первого звена в спайке с другими людьми, должна бы стать тяжкой душевной трагедией. А в советской литературе она изображается в виде самой безболезненной операции, с усмешками над возможностью сомнений, – и это-то и страшно! Действительно, может случиться, что вместо того, чтобы везде быть дома, личность не будет дома нигде, – и что в новом русском обществе человек окажется так безнадежно одинок, как никогда не бывал прежде.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.