Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 39


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 39 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +

1938

Две статьи
I

Отчет о книжке толстого журнала неизбежно сводится к своего рода «скачке с препятствиями». Авторов много. Тем столько же, сколько названий и подписей. Несколько слов о новом романе, несколько слов о новой какой-нибудь поэме, полстолбца неизбежно врывающихся общих размышлений о положении литературы в наши дни, – и глядь, больше ни на что уже не осталось места… Приходится ограничиваться фразами, может быть и содержащими оценку – «прекрасно», «неудачно», «увлекательно», «сбивчиво» – но не содержащими критики в подлинном смысле слова: т. е. не дающими ни отношения к предмету, ни анализа его. Иногда это не особенно досадно, – и после иного «скольжения» греха на совести не чувствуешь. Но случается, что, наоборот, условное обещание «побеседовать отдельно» остается в памяти, как долг, и не дает покоя, пока долг этот не выполнен.

В последних номерах «Современных записок» и «Русских записок» помещены две статьи на литературные темы – статьи, о которых «побеседовать отдельно» действительно стоит. Их содержание никак не уложишь в заключительную часть обычной рецензии, а мысли, которые они вызывают, выходят далеко за пределы взятого предмета, – потому ли, что уж таков талант и такова личность автора, потому ли, что всегда данный автор говорит обо всем, чего бы в частности ни коснулся. Имею в виду «Перерождение убеждений у Достоевского» Льва Шестова («Р. З.») и «Пушкина» Вячеслава Иванова («С. З.»). Нам всем так часто в разговорах о современной русской литературе приходится волей-неволей говорить о пустяках и мелочах, лишенных всякого общего значения, что истинная радость – остановиться на суждениях или догадках, за которыми видны и большой духовный опыт, и неподдельная серьезность, без поминутной оглядки на производимый эффект.

Начну с Шестова и его статьи о Достоевском, – и позволю себе сразу же сделать личное признание, что чем дольше слежу я за мучительным, каким-то самоистязающим творчеством этого замечательного и, в умственной несговорчивости своей, обаятельного писателя, тем меньше понимаю: чего он хочет? Ну, вот – перед нами сейчас рассуждение о Достоевском. Будь Шестов обыкновенным «литературоведом», – как выражаются теперь в России, – никому, конечно, и в голову не пришло бы обращать к нему вопросы вроде «како веруешь?». Убеждения Достоевского изучены и разобраны; показано, в чем состоял его «кризис», проведена параллель между его юношескими и поздними взглядами, – и дело с концом. «Литературовед» не только не обязан сообщать свои мысли по поводу того, что волновало Достоевского, но должен даже воздерживаться от этого. С Шестовым, однако, – положение иное. Он, правда, не «проповедует» в точном смысле слова, но он всегда вторгается в те распри и споры, о которых пишет, всегда дает понять, где его союзники и где его враги, – что он одобряет, над чем издевается. Шестов с неутомимым постоянством цитирует Паскаля и Плотина, Спинозу и Гегеля, но заранее знаешь, что его сочувствие обеспечено всему, что иррационально, анти-логично, демонстративно-безумно, и что вообще таит в себе какой-то вызов, умственный или нравственный. Допустим невероятное: представим себе, будто каким-нибудь чудом было доказано, что мир в основных, в «метафизических» линиях соответствует установленным представлениям о добре и зле, об истине и лжи. Шестов, вероятно, с отвращением воскликнул бы: «тем хуже для фактов!», – настолько ему самое понятие одинокого, отчаянного протеста дороже цели, к которой он может быть обращен. Если можно верить в жизнь по-другому, нежели «quia absurdum», он такую веру не ставит ни в грош. Конечно, это коренное, прирожденное пребывание «при особом мнении» страхует от косности мысли, от лениво-благодушного согласия с общепринятым… Но оно и может завести туда, откуда нет выхода. Предположение, менее всего способное испугать Шестова, т. к. он ответит несомненно, что истинный «выход» и может открыться там, где его будто бы нет. У всякого другого это было бы «общим местом навыворот», жонглированием парадоксами и безднами – у него это исходная точка всего творческого дела.

Статья о Достоевском хороша тем, чем всегда хороши и увлекательны литературные статьи Шестова: его даром «странствования по душам», его глубоким постижением противоречий, смущающих, а подчас и терзающих человеческое сознание.

Если бы Шестов до литературы вполне снизошел, он был бы, вероятно, самым проницательным русским критиком за последние десятилетия, – главное же, едва ли не единственным из них, схватывающим тему писателя «по существу», а не ограничивающимся частными, пусть и дельными или острыми замечаниями. Нельзя забыть статей о Чехове и всего, что Шестов написал о Толстом, о Ницше, или Ибсене.

Последняя его работа – итог мыслей о Достоевском. Шестов начинает ее с заявления, что Достоевский «один из самых трудных представителей не только русской, но и всемирной литературы». Он считает до известной степени правильной давнюю характеристику, данную Достоевскому Михайловским: «жестокий талант». Но Михайловский, конечно, не задумался над тем, откуда пришла к Достоевскому жестокость, – после «Бедных людей» и всех его докаторжных, проникнутых человеколюбием созданий. «Ответить на этот вопрос, – утверждает Шестов, – значит подобрать ключ к загадке творчества Достоевского».

В юности Достоевский писал: «сердце захватывает, познается, что самый забитый последний человек есть тоже человек и называется брат твой». Он не сам открыл это, его этому научила эпоха, вдохновенно перерабатывающая идеи французской революции, научили Гоголь и Белинский. В особенности – Белинский. Не случайно Белинский всплеснул руками, прочтя «Бедных людей»:

– Да понимаете ли вы сами, что вы написали?

Достоевский примкнул к основному течению русской литературы и занял место среди тех, кто «вышел из шинели Акакия Акакиевича». Однако Белинский учил не только справедливости, состраданию и милосердию. В одном из его частных писем есть строки, которые Шестов с полным основанием считает зерном мыслей, развитых в «Братьях Карамазовых»:

«Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайности, суеверия, инквизиции Филиппа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени брошусь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж конечно не для тех, которым суждено выразить своей участью идею дисгармонии».

(Кстати, мимоходом: в советской России необычайно высоко чтут Белинского. Интересно, помнят ли там эти строки – а если помнят, как их комментируют? Что же, Белинский, значит, был «хлюпиком»?)

Отсюда, конечно, рукой подать до «слезинки замученного ребенка». Но ни на «отчет», которого требовал Белинский, ни на вопросы Ивана Карамазова ответа нет и быть не может. Достоевский понял это не сразу, – а поняв, ужаснулся: «Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит?». Можно ли помочь «забитым» людям, «униженным и оскорбленным» жизнью?

Шестов утверждает, что Достоевскому стало ясно: помочь нельзя. Он на каторге в течение нескольких лет читал Евангелие, единственную книгу, которая была ему доступна. Из чтения он будто бы сделал вывод, «что все высокие моральные идеи, отдельно взятые, ничего не дают и дать не могут». Люди заменили слово откровения «Бог есть любовь» разумной истиной «любовь есть Бог», – и сами лишили себя всякой надежды на избавление от страданий и бедствий. От юношеского восторга, от счастливых и благодатных рыданий по поводу того, что «последний человек есть брат твой», не осталось ничего. Ну, брат, – но что с того? Брат по несчастью? «Сознание совершенного своего бессилия, – пишет Достоевский в “Дневнике писателя”, – принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном нашем убеждении в этом страдании, может даже обратить в сердце вашем любовь к человеку в ненависть к нему». (Характерная подробность: Достоевский пишет, «может обратиться в ненависть». Шестов тут же, непосредственно вслед за цитатой, поясняя ее, говорит: «бессильная любовь к людям должна неизбежно превратиться в ненависть. Эта страшная истина», и т. д., и т. д. Он рад поймать Достоевского на слове и вовлечь в свои сети.)

«Прежде Достоевский думал, что мораль может справиться со всеми вопросами, задаваемыми человеку жизнью. Он не замечал, как не замечали и все, с которыми он жил, что мораль сама по себе не защитит человека, брошенного в бесконечные пространства и времена, от бессмысленной жестокости произвола стихий».

Дальше Шестов вспоминает картину Рогожина из «Идиота», где природа представлена «в виде какого-то огромного, неумолимого зверя или громадной машины, которая бессмысленно поглотила и захватила, и раздробила глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо, которое одно стоило всей природы и всех ее законов», вспоминает «Сон смешного человека», Паскаля, «духовно самого близкого Достоевскому человека» и паскалевскую «отчаянную борьбу с разумом», – и заключает, что ответ на недоумения Белинского Достоевский все-таки нашел, только ответ этот был бы неприемлем для его учителя. Он – в «Мальчике на елке у Христа», в безотчетных слезах Алеши, в поцелуе, на котором обрывается «Легенда о Великом инквизиторе», во всем, чего нельзя понять, и что именно поэтому-то только велико, и бездонно-глубоко, и вечно, что непонятно… «Дважды два четыре – это уже не жизнь, а начало смерти, дважды два четыре – это нахальство», как сказано в «Записках из подполья».

Построение стройное и продуманное, да иначе и не могло быть, так как основано оно на заветнейших мыслях Шестова. Правда, писателя столь чудовищно-сложного и ни с какой последовательностью не считающегося, как Достоевский, можно было бы представить, «препарировать» и иначе – но предложенная схема убедительна, поскольку остается в пределах «истории литературы». Удивление возникает, так сказать, в иной плоскости, – когда вновь и вновь спрашиваешь себя: чего хочет Лев Шестов?

Если бы такая статья принадлежала человеку фанатически верующему, «потомку Паскаля», ее можно было бы понять. «Не любовь есть Бог, а Бог есть любовь»… Но у Шестова в каждой строке слышится даже не сомнение, а непреодолимое, глухое безразличие к тому, куда он взывает, и даже к самому рогожинскому «Существу»! Если бы такую статью написал Розанов, все было бы ясно: для Розанова, действительно, «дважды два было нахальством», в этом вся его духовная сущность. Но Шестов бьется головой об стену, – и, в конце концов, разобьется об нее, не увидев в брешь никакого света. Очевидно, таково его назначение, горестное и безотрадное.

Любовь к человечеству, разум, мораль: слова как будто бы совсем смертные, истрепанные, утратившие живой смысл… Но неужели без них все-таки лучше, чем с ними? Неужели нельзя даже Паскаля, даже Достоевского с ними примирить, – а, не имея того, что у Достоевского и Паскаля было, нельзя удержаться от ската к «ненависти»? Неужели с колебанием потусторонних надежд человек обречен на скотское состояние, и даже не должен ему противиться? Неужели излюбленные Шестовым и действительно чудесные, гениальнейшие, невероятные по звуку и тону паскалевские слова относительно того, что «il ne faut pas dormir pendant ce temps-là», нельзя понять, как завещание, наставление, урок всем, кто скотом стать не хочет? Такие возражения похожи на «розовую водичку», на прописи. Но они могут еще и жечь, как огонь, притом даже не противореча вере.

Конечно, главным врагом Шестова остается разум. Ему в ответ как-то неуместны доводы практического порядка… Но не могу не вспомнить того, что в своей последней книге писал Томас Манн.

Нападки на разум – в общих чертах, – замечает он, – сами по себе могут быть оправданы. Плохо и опасно, однако, в них то, что они нарушают духовный остов человека. Разум в человеке – стержень: вынуть его – все распадется, и для человека, как для Смердякова, становится «все позволено». Встанем, поэтому, на защиту его, – ради сохранения божеского «образа и подобия».

Многим при чтении этих мужественных и достойных строк вспомнятся, как ответ, слова из стихотворения Блока: «Товарищ, дай мне руку!» Может быть, протянет руку в конце концов и Шестов.

II

Размышления Вячеслава Иванова «О Пушкине» много уступают в страстности и силе статье Шестова. Сопоставление этих двух очерков было бы даже искусственным, если бы имена авторов, связанных долголетней духовной «дружбой-враждой», его не оправдывали.

Чуть-чуть обидно, что Вячеслав Иванов не высказался о Пушкине «вообще», «по существу». Уж от кого-кого, а от писателя, который был идеологом целой поэтической школы и верховным, непререкаемым авторитетом для целого поколения поэтов, мы вправе были бы этого ждать. Отговорка, будто о Пушкине «все сказано» – лишь отговорка, не более. Единственность Пушкина в том и состоит, что каждый значительный русский человек бывает им задет, и в своем отношении к нему определяет отношение свое к миру, или хотя бы к России. От Вячеслава Иванова хотелось бы получить не характеристику того или иного пушкинского творения, а общий портрет, сквозь черты которого видно было бы то, что живописцу в Пушкине дорого. Пушкин на это толкает, и такие разные люди, как, скажем, Белинский, Достоевский или Владимир Соловьев, дали этому примеры… Речь Достоевского очень поблекла за полвека. Она гениальна, слов нет, но и нестерпима в своей «пророческой» взвинченности, во всем своем глубочайшем несоответствии образу и облику Пушкина. Однако, это все-таки – документ первостепенной важности. Без него наша литература была бы гораздо беднее, и даже понимание Пушкина было бы площе, именно потому, что Достоевский отразил Пушкина в себе самом, дав как бы новый его «вариант». Достоевский оттеняет Пушкина, он в своем восторженно-болезненном влечении к нему находит то, для чего иные не придумали бы названия, он за него цепляется, как за что-то спасительное: В ответ мы понимаем, чем Пушкин может для людей такого рода стать. И никогда о нем «все» сказано не будет: в необыкновенном этом явлении каждый увидит или необыкновенную творческую удачу, которой надо же найти объяснение, или мужественное преодоление обычной человеческой слабости, ценное, как урок, или что-нибудь еще, важное в связи с нашим собственным существованием и с судьбами нашего народа – каждый увидит и, увидя, захочет растолковать, что именно он увидел. Все может быть сказано о писателях того типа, который можно определить как «тиранический»: о Льве Толстом, например. Тут в характеристиках не развольничаешься, тут автор сам берет комментатора за загривок и внушает ему: это черное, это белое, это добро, это зло, я хочу того-то и того-то, а вот этого не хочу… В таком «зеркале» не отразишься. Из-за лица любого исследователя выглянет, в конце концов, сам Толстой. А Пушкин как будто улыбнется – и уступит место тому, кто в него всматривается. Пушкин потому и труден для понимания, что его сущность – в свободе. Кстати, не оттого ли и так увлекаются им сейчас в России, что он награждает свободой всех, кто к нему приближается? Толстой превращает человека в раба: подчинись – или уходи! В России этого всем довольно. Пушкин же открывает какой-то свет впереди, не давая ему имени и даже не указывая к нему дороги. Ищите сами!

Пишу это и опасаюсь, поймут ли читатели, умственно сложившиеся уже после войны, т. е. «молодежь» в нашем эмигрантском растянутом смысле слова (все родившиеся в двадцатом веке), почему к Вячеславу Иванову так повышена требовательность. В последние годы он мало печатал. Для многих он уже отошел в историю. Имя, конечно, известно, но уже не совсем «действенное». Имя, скорее отпугивающее демонстративной торжественностью позы, безотчетным высокомерием к литературной повседневности, великой и разнообразной ученостью – и, увы, как часто бывает, поощрением эпигонства и пренебрежением к новизне… Вячеслав Иванов, по убеждению нашей писательской молодежи, «сыграл роль» и добровольно отошел в сторону.

На это многое бы надо возразить, а прежде всего вот что: писатель, когда-либо «игравший роль» действительно, без очковтирательства и одурачивания современников, играет ее до конца. Рано или поздно это открывается, к стыду тех, кто торопится со «сдачей в архив». То, что Вячеслав Иванов не участвует в наших случайных спорах и не посещает наших местных собраний, не имеет никакого значения. Он продолжает писать, мыслить – и, наверное, участвует в духовной жизни эпохи, пусть даже отталкиваясь от нее. Можно, конечно, сказать, что весь его «багаж» устарел. Но тогда надо быть последовательным: надо признать устарелым все, что делалось в русской поэзии от Фета до футуристов и не только устарелым, но и вообще раздутым, лживым, пустяшным… Кривляния, ломания, фиглярства, бессовестного мошенничества было, правда, хоть отбавляй. Но ведь было и другое, и все, это другое отстаивавшие, признали Вячеслава Иванова своим учителем. Русский символизм до него распадался на чисто эстетическое течение, возглавлявшееся Брюсовым, и «религиозно-философское», шедшее от Мережковского. Он, Вячеслав Иванов, поставил, так сказать, Брюсова на место и преобразил всегда враждебные к искусству намерения Мережковского – он дал то углубленное представление о поэзии, которое приняли без колебаний и Блок и Белый. Именно от его отношения к поэзии и возник его авторитет: формально Брюсов был, пожалуй, больше «мастером», но Брюсов меньшего хотел. Брюсов учил писать хорошие стихи, а Вячеслав Иванов мечтал писать стихи так, чтобы изменилась жизнь… Даже Гумилев, убежденнейший последователь Брюсова, это признавал и чувствовал. Он нередко на Вячеслава негодовал (вспоминаю случай, когда тот, публично восхитившись бледными виршами Пяста, снисходительно поморщившись, разобрал затем, как «довольно любопытный» опыт, великолепнейшее стихотворение Осипа Мандельштама о Расине: на Гумилеве лица не было!), но именно потому, что слишком его ценил, потому, что знал, как затемняют иногда разум случайные дружеские пристрастья. Гумилев называл «Манеру, лицо, стиль» – статью, помещенную в сборнике Вячеслава Иванова «Борозды и межи» – «самым замечательным, что на русском языке о поэзии написано». Статья полузабыта. Думаю, что, кто перечтет ее, согласится, что Гумилев был недалек от истины. Не важно, приемлемо ли или нет то или иное положение. Важна исходная точка зрения, подход, принцип. Оттого и хотелось бы знать мысли Вячеслава Иванова о Пушкине, что он «Манеру, лицо, стиль» когда-то написал.

Статья в «Современных записках» отмечена усталостью или, может быть, рассеянностью… У меня нет под руками «Нежной тайны», но, помнится, в предисловии к этому сборнику Вячеслав Иванов писал, что «слишком долго и пристально вглядываясь» в сущность поэзии, он «разучился понимать, что это такое». С Пушкиным, впрочем, мы все в таком положении. Интересны и глубокомысленны отдельные замечания. Целое, однако, бледновато и проникнуто той благодушной умиленностью, беспредметной и сладковатой восторженностью, которая нередко сопутствует упадку сил. (Об этом есть где-то у Андре Жида несколько проницательных слов. Жид предупреждал после своих комментариев к Евангелию, что от традиционного «просветления» в конце идейно-путаной и сложной жизни заранее отказывается: «просветление» ценно в расцвете жизненной энергии; если же оно приходит с ее истощением, – лишено значения и, добавлю от себя, душевно-банально. Путь, знакомый по множеству русских примеров в наши дни и более чем понятный, – но все-таки не убедительный). Вячеслав Иванов сначала высказал несколько соображений о «романе в стихах» – о «Евгении Онегине» – затем о «двух маяках», светивших Пушкину: о «непостижимом видении красоты, воссиявшем в душе поэта», и о его «вере в святость, в действительность святой жизни избранных людей».

В первом очерке характерно то, что автор явно оживляется, едва только касается Байрона, а с Пушкиным как будто скучает, Вячеслав Иванов дает, впрочем, его крылатую характеристику, которую стоит привести.

«Во многом разочарованный и многим раздраженный, вольнолюбивый и заносчивый, дерзкий насмешник и вольнодумец, он в самом мятеже против людей и Бога остается благодушно свободен от застоявшейся горечи и закоренелой обиды. К тому же не был он ни демиургом грядущего мира, ни глашатаем или жертвой мировой скорби. Над всем преобладала в нем прирожденная ясность мысли, ясность взора и благодатная сила разрешать, хотя бы ценой мук, каждый разлад в строй и из всего вызывать наружу скрытую во всем поэзию, как некоторую другую и высшую, потому что более живую, жизнь. Его мерилами в оценке жизни, как и искусства, были не отвлеченные построения и не самодержавный произвол своего я, но здравый смысл, простая человечность, добрый вкус, прирожденный и заботливо-возделанный, органическое и как бы эллинское чувство меры и соответствия, в особенности же изумительная способность непосредственного и безошибочного различения во всем – правды от лжи, существенного от случайного, действительного от мнимого».

Строки эти значительнее и тяжелее в своем «удельном весе», чем на первый взгляд может показаться. Они, в сущности, сходятся с традиционной, квази-наивной оценкой Пушкина – и подтверждают ее: «ясность мысли», «ясность взора», «чувства меры», «благодатная сила разрешать каждый разлад в строй» – все, над чем в последнюю четверть века считалось хорошим тоном посмеиваться. Но Вячеслава Иванова никто не заподозрит в наивности или излишнем доверии к Незеленову с Сиповским. Уж он-то Гершензона читал и понял наверное, и если отверг, то не потому, что не дошел до него, а потому что ушел дальше. Гершензон, как бы остроумен и умственно оригинален он ни был, именно не отличал «правды от лжи, существенного от случайного, действительного от мнимого». Гершензон был прирожденным «выдумщиком». Вячеслав Иванов – будто мысленно продолжая в приведенных выше строках «Переписку из двух углов», наводит порядок в его хаотическом представлении о мире и «опрощает» Пушкина, снимая наброшенные им на него покровы. Едва ли это внушено только «умилением», «просветлением», «благодушием», всем тем, что сопряжено, конечно, с отказом от всякой изощренности… Тут сказался и ум, которому скучны идейные игры, которому дорога истина, независимо от того, кто первый ее открыл.

В «Евгении Онегине» Вячеслав Иванов усматривает обличение «уныния – одного из смертных грехов».

«Пушкин глубоко задумывался над природой человеческой греховности. Он видит родство грехов между собою, их круговую поруку. Так исследует он чувственность в “Каменном госте”, скупость в “Скупом рыцаре”, зависть в “Моцарте и Сальери”… В “Онегине” обличено “уныние”; оно же – “тоскующая лень”, “праздность унылая”, “скука”, “хандра” и – в основе всего – отчаяние духа в себе и в Боге… Оно доводит Онегина до Каинова дела. Приближается к этой оценке Достоевский, но в то же время затемняет истинную природу хандры, уныния, как абсолютной пустоты и смерти духа, смешивая ее с тоскою по чем-то, которая не только несет смертный грех, но свидетельство о смерти духа».

Красота была для Пушкина началом, «все влекущим и все озаряющим, освобождающим».

«Исступленных слов Достоевского: “Красота спасет мир” Пушкин не повторил бы, даже, быть может, не понял бы. Этот трезвый и уравновешенный ум, этот талант, скорее склонный возделывать рай искусств, нежели раздвигать его пределы, не знал мечтаний об искусстве, “выводящем род человеческий из состояния нищеты к состоянию счастья”, как того ждал Данте от задуманной им поэмы о трех мирах».

Вылавливаю из статьи Вячеслава Иванова строки, имеющие широкое значение и ценность литературную. К ним можно отнести и указание, что присутствие красоты в мире было для Пушкина «ручательством за общий смысл бытия». Это очень метко, очень верно: во вскользь брошенном замечании сказано очень много. Несколькими строками ниже автор развивает свою мысль, добавляя, что «видения красоты не связывались у Пушкина ни с каким отдельным, одним образом».

– Скорее это открывалось ему в том стройном согласии многого, которое он называл восхищенно Гармонией.

Вопроса о религиозности поэта Вячеслав Иванов касается крайне осторожно – и даже уклончиво. Он согласен, однако, признать, что Пушкин «верил в бытие Бога не в силу собственного опыта». Пушкин был доверчив ко всему устройству мира и «доверял ручательству святых людей». До сих пор еще – с легкой руки Мицкевича – толкователи Пушкина «привыкли видеть в его “Пророке” идеальный образ поэта».

Но «Мицкевич сам в себе чувствовал нечто пророчественное»: оттого и приписал это свойство «своему русскому брату по Музе».

– Нет ничего менее согласного со всем строем пушкинской мысли, чем это смешение двух в корне различествующих понятий и типов. «Пророк» есть образ целостного и окончательного перерождения личности, которое в некотором смысле равносильно смерти. Избранник становится безличным носителем вложенной в него единой мысли и воли. Если бы он раньше был художником, то, конечно, перестал бы им быть (выделено мной. – Г. А.).

Читаешь такие строки – и ждешь обострения мысли, углубления темы: вот-вот сейчас «начнется». Но снова вступают в права пышные и звучные периоды, обволакивающие все, как ватой, снова ум тонет в нарочитом благолепии образов и эпитетов.

Сомнение: может быть, Вячеславу Иванову не совсем «по себе» лицом к лицу с Пушкиным? Может быть, он не чувствует родства с ним? У нас отношение к Пушкину настолько условно, что априори почти исключается возможность этого. А сомнение ведь не лишено основания. Оно правдоподобно. Оно поддерживается даже словами автора статьи – о «возделывании рая искусств»…

Но оставлю догадку без развития. Иначе пришлось бы уйти далеко вглубь – и коснуться того, что связывает Пушкина с прошлым, и что обращает к будущему.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации