Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 91 страниц)
«Русские записки» <№ 1 >
«Рождение нового журнала не нуждается в оправдании».
Заимствую эти слова из редакционного предисловия к первой книжке «Русских записок». Очевидно, редакция чувствует, что насчет оправдания может зайти речь, раз она сама о нем упомянула. В обычные времена, в нормальных условиях такая фраза была бы лишней. Сейчас она отвечает сомнениям, которые у многих возникнут и которые редакция хочет сразу рассеять.
Журнал и по внешности, и по составу руководителей, и по именам сотрудников, и по материалу, помещенному в первом номере, напоминает другие «записки» – «Современные». Напоминает – до галлюцинации, как определил кто-то. Совершенно верно – иллюзия, что перелистываешь «Современные записки», полная. Но задачи у нового журнала иные.
«Русские записки» возникли по почину шанхайской группы эмигрантов. В программе их – внимание к духовной жизни Дальнего Востока, а заодно и литературное объединение так называемой эмигрантской «столицы», т. е. Парижа, с так называемой «провинцией». До сих пор между «столицей» и «провинцией» существовала рознь, несмотря на не раз делавшиеся попытки наладить мир и согласие. Думаю, что рознь эта, главным образом, поддерживалась отсутствием в «провинции» литературной печати – и естественно возникавшим там чувством обиды, может быть, даже безотчетного раздражения. Конечно, если в Париж из провинции попадала рукопись действительно замечательная, она здесь не залеживалась, хотя бы имя автора никому и не было известно: сошлюсь, например, на повесть Агеева. Но такие случаи редки. В общем, установилось положение, по которому «парижские журналы – для парижан». Установилось само собой, без какого-либо сговора, как иногда, кажется, некоторые «провинциалы» считают. Если «Русские записки» докажут, что со стороны парижан допущена была ошибка, что действительно монополия их была результатом близорукости или высокомерия, – журнал сделает полезное дело. Опыт потому и интересен, что не совсем ясен.
В основном материале первого номера «Русских записок» чего-либо специфически дальневосточного или вообще «провинциального» нет. Перед нами – двойник «Современных записок». Редакция обещает изменения в будущем… От этих изменений и зависит, мне кажется, успех нового предприятия. Ведь ни для кого не тайна, что «Современные записки» вовсе не завалены блистательными рукописями, которые немедленно следовало бы напечатать, вовсе не изнемогают от рвения и вдохновения сотрудников, наперебой рвущихся поделиться драгоценными «плодами» своего творчества. Нет, журнал в точности этому рвению и вдохновению соответствует. Его расширение потребовало бы, вероятно, понижения культурного уровня, – и поэтому вторые «Современные записки» нам не нужны. Но второй журнал – нужен, нужен даже в Париже, даже для парижской литературы. Нельзя долго вести монолог, не чувствуя при этом убыли тем, не задыхаясь в безвоздушном пространстве, а между тем «Современные записки» именно в таком «монологическом» положении находятся. Второй журнал нужен даже для тех, кому доступ в «Современные записки» всегда открыт, хотя бы для того, чтобы такой писатель мог подумать:
– Это лучше дать туда-то, а вот это, пожалуй, сюда.
Создается разговор, столкновение мыслей и стремлений, взаимное их обогащение – единственное насущнейшее условие всякой общественной жизни. «Мы еще не собираемся умирать, – говорит редакция “Русских записок”, – и не отказываемся от нашего первого долга, – служить русскому слову, придушенному на родине». Браво, правильно, правильно! У нас, в наших литературных кружках слишком распространены панихиды и самооплакивания, – а как нужна сейчас энергия! Сколько дела в мире, сколько работы для каждого! Уверен, что даже самых меланхолических наших поэтов можно было наэлектризовать, расшевелить, «мобилизовать» – но для этого то и нужен журнал, второй журнал. Да, правда, и у тех, и у других «Записок» одна и та же редакция… Но ведь всегда, в любой живой группе чувствуется индивидуальность каждого из участников, а в редактировании журнала это может сказаться с особенной очевидностью. Достоинства и заслуги «Современных записок» всем известны, но именно для оттенения этих достоинств нужно что-нибудь новое, а не копия. Обложка, размер – как будто мелочь, но даже и в этом необходимо отличие, иначе «Русские» станут лишь «Современными» второго сорта. Дай Бог им избежать этого! Начинание само по себе отрадно-неожиданное и прекрасное, и как бы ни скромны были наши здешние силы, их можно оживить, ободрить, уберечь от все сильнее охватывающего нашу «молодую» литературу губительного, мертвящего ощущения одиночества в жизни и бесцельности в творчестве. «Надо дело делать». Всегда, во всяком положении, во всяком состоянии это остается непреложным моральным правилом и важнейшим принципом духовной гигиены, а если у нас тут развивается спячка, то новый журнал и должен бы постараться ее развеять. По-видимому, он это понимает. Окажем ему доверие!
Главное место в первой книжке «Русских записок» отведено пьесе М. А. Алданова: «Линия Брунгильды». Ее мы видели этой зимой в театре. Интересно проверить впечатление.
В целом драма выигрывает в чтении. Не только останавливают внимание, доходят некоторые реплики или мысли, незаметно промелькнувшие у актеров, но и отсутствие в ее построении настоящего драматизма меньше смущает. Пьесу читаешь как рассказ, как повесть, не требуя никаких «коллизий», довольствуясь наблюдательностью, колоритом, живостью характеристик. Глядя же на сцену, ждешь действия. В «Линии Брунгильды» действие есть, но Алданову чужд лиризм, и даже в самом составе алдановских фраз, если прочесть их вслух, нет никогда ничего «певучего». Как большой и опытный писатель, он, конечно, умеет изобразить то, что ему надо. Его Ксана очень правдоподобно ведет диалог и с чопорным германским офицером, и с загадочным русским беженцем. Но le coeur n’y est pas. Патриотические огорчения фон Рехова правдивы и глубже очерчены, нежели его невзгоды любовные. Именно то, что должно бы составить костяк пьесы, в ней условнее всего.
Какое сложное, какое трудное и тонкое дело – театр, драматургия! И как, должно быть, тяжел переход от навыков и приемов повествователя, романиста к драматическому творчеству – будто с безграничного поля на замкнутую площадку, где каждый шаг должен быть рассчитан. Как-то, помнится, этой зимой, в частном разговоре М. А. Алданов без особого восторга отозвался о технике «Дикой утки», которую он только что перечитал. Признаюсь, я был удивлен этим отзывом, давно уже привыкнув мысленно во всех драматических оценках именно по Ибсену «равняться», – т. е. спрашивать себя: как бы он разработал тот или иной замысел, что бы из него сделал? Оставив в стороне поэтический гений Ибсена, можно и в самой технике его указать черту, которая помогает его драмам возвыситься до Шекспира и Софокла. Наше время, наша психика опасается больших страстей, мощных порывов и не находит для них слов. Ибсен это хорошо знал. Но, ища того же потрясения, которое было у Шекспира, он перенес драму в прошлое, куда-то за первый акт – и тем сохранил ее величие. В прошлом все кажется высоким и прекрасным, – и зритель у Ибсена вместе с героями лишь вспоминает то, что произошло, путается в последствиях драмы, а не присутствует при ней. Занавес поднимается лишь над развязкой. Джон-Габриэль Боркман уже обанкротился. Росмерсгольм уже похож на кладбище. Не могу приводить никаких параллелей или сравнений, но странно, что, в сущности, ни один новый драматург не перенял у Ибсена этой его особенности. Даже Гауптман, многому у него научившийся, на это не обратил внимания. У Алданова в эпилоге Ксана, постаревшая и как бы сдавшаяся, припоминает все, что произошло с ней двадцатью годами раньше. Удивительно, что лишь в этот момент былая драма кажется именно драмой: ибсеновский принцип, хоть к концу действия, но все-таки торжествует. Любовная интрижка, отдаленная вглубь, вырастает и очищается в линиях. То, за чем мы лишь с любопытством следили, когда действие развертывалось перед нами, оказывается способным вызвать волнение, когда люди исчезли и страсти перегорели.
Персонажи, как всегда у Алданова, изображены исключительно отчетливо и ярко – с выделением одного, доминирующего, признака (по знаменитому пушкинскому сравнению Скупого с Шейлоком – ближе к Мольеру, чем к Шекспиру). Едва ли не картиннее всех – фон Рехов. Добавлю, что с фон Реховым связаны и два наиболее запоминающихся момента пьесы. Первый с немецким телефонным разговором о катастрофе на фронте. Второй – когда фон Рехов внезапно говорит придурковатой прислуге: «посидите со мной, красавица». В театре этот короткий эпизод некоторых шокировал. Между тем, он не только сценически-эффектен, но и психологически смел и правдив. Много меткого и в характеристике старого провинциального актера, Антонова, отца Ксаны.
Бунинское «Освобождение Толстого» уже вышло отдельной книгой. Не стоит разбирать отрывок, как бы ни тянуло это сделать: подождем, пока удастся ознакомиться с целым.
«Перелет птиц» К. Давыдова – стихотворение в прозе, одушевленное редким в наши годы слухом и нюхом к природе, чем-то пришвинским в способности внимать «языку стихий». Однако в этом стихотворении есть несколько досадных страничек, которые никак нельзя оставить без возражения. Имею в виду страницы, на которых автор с такой легкостью разделывается во имя инстинкта с человеком и его разумом. Продиктованы эти страницы Бергсоном (даже примеры совпадают с примерами из «Evolution créatrice»). Но в таком контексте Бергсон оказывается уж что-то слишком неубедителен, – да и неответственен за выводы. Бедный человеческий ум! Бедный человек! Чего только не приходится ему выслушивать. Почтенный автор «Перелета» без обиняков пишет, утверждая, что в основе «человеческой природы лежит грубый материализм»: «Ну, а вдохновенные мечты и глубокие переживания, а высокое самопожертвование, а наши грезы о небе? Все это блажь, все это временно».
Не то будто бы – птица. Птица «дитя небес». Человек же, – иронизирует К. Давыдов, – «всерьез верит, что он устроен по образу и подобию Божию». Мысли, конечно, не новые. Нова показалась нам лишь разработка, право, чересчур «с плеча», чересчур решительная и лапидарная…
В отделе стихов – знакомые парижские имена: Ант. Ладинский, Д. Кнут, Л. Кельберин, Ю. Софиев и одно имя дальневосточное – Арсений Несмелов. Стихи этого поэта не раз уже появлялись в европейских журналах. По самой «фактуре» можно сразу отличить их от наших местных стихов: они как-то бойчее, наряднее, словеснее (в том смысле, в каком Блок однажды назвал свои книги «малословесными»). «Песни об Уленспигеле» Несмелова слегка похожи на перевод: язык в них местами очень неуклюж (и что за какофония порой: «ник шпион к ее ушку»!). Но в ритме есть и стремительность, и порыв.
Интересны сведения о писателях на Дальнем Востоке. Материальная сторона их вызовет, вероятно, у нас здесь зависть. Но не слишком ли суров этот обзор по существу? Справедлив ли он в безотрадности своей? У нас была возможность судить, например, о харбинском кружке «Чураевка» по одноименному небольшому журналу. Кружок был, кажется, живой, а не «механический». Да и даровитые люди там были, несомненно.
Статьи в журнале попадаются интереснейшие. К «Убийству по суду» М. Осоргина такой эпитет, пожалуй, не подходит, – но зато в наброске этом сказано несколько тех абсолютно-верных слов, которые надо бы повторять на всех углах и перекрестках.
Ощупью
Есть в «Одноэтажной Америке» Ильфа и Петрова – книжке занимательной, хоть местами и нелепой, – одно удивительное замечание.
Авторы проводят параллель между человеком западным и человеком советским. Им только что пришлось побеседовать с каким-то дельцом, чуть ли не с самим Фордом, – и вот они иронически пишут о той «неуверенности», которая в американце чувствуется. Никто на западе не знает, что будет даже в самое ближайшее время. Люди бредут как в потемках. То ли дело в России!
– Мы твердо знаем и можем рассказать, что будет через пятьдесят лет…
Ильф, недавно скончавшийся, был, говорят, неглупым человеком. Петров, брат Катаева, тоже как будто не дурак. Надо полагать, что внутренне, про себя, они отнесли процитированную фразу к той «юмористике», которая была их специальностью. Иначе и трудно ее воспринять. Но трудно – здесь. В советской России, наоборот, вряд ли кто-нибудь улыбнулся, прочтя ее: если и там, надо полагать, мало кто всерьез верит в возможность безошибочных «прогнозов» на полвека вперед, то к утверждениям таким привыкли все давно. На то ведь и дано нашим соотечественникам «могучее теоретическое оружие Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина», чтобы знать и понимать все, что было, и все, что будет.
Сейчас в советской литературе царит идейное смятение. Но возникло оно не в результате каких-либо пробившихся наружу сомнений во всеобъемлющей силе казенной мудрости, не из-за того хотя бы, что «диамат» дал трещину, – а по причинам общим, политическим. Возникло оно потому, что между «ленинизмом» и «сталинизмом» разверзлась всем уже очевидная пропасть – очевидная, но официально отрицаемая. Из факта ее существования надо сделать выводы, но в то же время выводов этих сделать нельзя. О недавнем прошлом предлагается на словах помнить, но на деле забыть. Ленина рекомендуется читать, но лучше всего – по методу гоголевского Петрушки. У писателей с революцией образовались отношения, близкие к «nes sine te, nec tecum» древнего поэта. Им, в сущности, не о чем писать, кроме как о различных подвигах разных новых героев: одни темы уже не разрешены, другие – еще не разрешены.
Но человек не в силах перестать думать. Окончательно убить в России мысль не удалось, хотя уже кто-кто, а Сталин на этом «фронте» проявил усердие поистине необыкновенное. Если когда-нибудь будет написана история советской литературы, ценнее и важнее всего в ней было бы проследить то, каких усилий, каких ухищрений стоило мысли остаться живой. Сейчас, сказать правду, светится лишь слабый, тусклый огонек ее, – но все-таки светится… Нет, я не идеализирую советской литературы, утверждая это, не приписываю московским беллетристам свойств, которых у них нет, не впадаю в сентиментальное умиление перед их воображаемыми муками. Сейчас московская печать уже не на три четверти, а на девяносто девять сотых в руках людей, не внушающих ни сердечного сочувствия, ни умственного интереса. Но вот перелистываешь советский журнал – и нет-нет, да и мелькнет рассказ, стихотворение, иногда только два-три слова, свидетельствующие, что даже и в этом почти безвоздушном пространстве мысль еще не совсем задохнулась. Герои – героями. Отличное дело – перелететь через полюс. Хорошо и поставить какой-нибудь мировой рекорд. Но литературу нельзя все-таки «целиком и полностью», как говорят теперь в России, убаюкать этими триумфами, подлинными или мнимыми, – а изредка она спрашивает, оглядываясь вокруг: революция кончилась, началась «красивая жизнь», – но что такое жизнь и что такое смерть? В особенности – смерть.
Тут с того момента, как произнесено это слово, не место больше никаким насмешкам, никакому эмигрантскому высокомерию. Если некоторым советским писателям кажется, что они разрешили самый «проклятый» из проклятых вопросов, рано или поздно они увидят, что это еще не совсем так. Но всякая попытка достойна внимания – тем более что у нас даже и попытки кончились… А именно в том, что составляло основу послереволюционного русского жизнеощущения, именно в опыте «масс», взятом в его очищенном, возвышенном, лишенном механического оттенка виде, было как будто кое-что такое, что смутно обещало возможность решения. По крайней мере Лев Толстой, великий специалист в этом деле, успокоился лишь на приблизительно таком ответе.
Советская литература неизбежно должна была задеть тему смерти. Ну, раньше была революционная горячка, энтузиазм, горизонты, битвы – и для таких раздумий не оставалось времени. Ум был занят другим. Но теперь настала «счастливая жизнь». Успехи и достижения. Дружба объединенных народов. Общий труд на общее благо. Но что если хоть одному из «трудящихся» придет в голову то, что приходило людям в голову, с тех пор как мир стоит: к чему работать, бороться, волноваться, если… всякий сам знает, что «если». Убийца Столыпина Богров нашел перед виселицей формулу, отчетливо резюмирующую такие размышления: «жизнь – это всего лишь тысяча съеденных котлет».
Ивану Ильичу было ужасно тяжело и очень страшно умирать. Конечно, революция произошла без всякой связи с его смертью – и никаким «преодолением» ее озабочена не была, что бы ни фантазировал на эту тему марксист-декадент Луначарский. Но уже раз революция произошла, раз она перевернула все вверх дном и камня на камне не оставила, не скажется ли ее действие и в этой области? Если человек так ошеломлен и подавлен смертью, значит, несомненно, в его жизни что-то было неладно, не «нормально». Смерть – во всей природе. Назвать ненормальной ее – безумие. Значит, надо искать корень зла в себе. Толстой с недопускающей колебаний ясностью так и поставил вопрос. Революция, на высотах своих всегда мечтающая окончательно упорядочить мир и жизнь, не могла не заметить того, без чего никакой прочный порядок не мыслим.
Не помню точно, были ли в бухаринской «Азбуке коммунизма» и других катехизисах такого рода какие-либо указания насчет этого. Но были или не были – не о них речь. Много важнее те отдельные поиски ответа, пусть и в согласии «с общим духом времени», – которые отражены в творчестве. Если «дух времени», освобожденный от правительственных внушений, диктует доверие к жизни, примирение с жизнью как основную литературную тему, то мог ли он игнорировать и примирение со смертью? Но как с ней примириться – в особенности отвергнув a priori все потусторонние обещания и утешения? Легко сказать, что толстовский Иван Ильич был неврастеником и интеллигентом. Труднее на этом успокоиться.
Инстинктивно или сознательно, поиски «противоядия» сразу обратились к вопросу о человеческом одиночестве… Когда пишешь это, так и тянет добавить слово «правильно», т. е. правильно обратились, правильно провели! Но тут же останавливаешься: какая бы это была самоуверенность! Что мы знаем? Напишем поэтому «кажется, правильно» – ибо «кажется» это все-таки очень настойчиво, и очень давно, и, право, весь творческий опыт девятнадцатого века, в особенности опыт поэтический, это подсказывает. Первый результат поисков: будем жить по-настоящему вместе, общественно, с чувством связи всех со всеми, – будем и умирать с тем же чувством. От выражения пожелания до его реализации – расстояние, конечно, огромно. Но и одно только «освоение» его, если бы действительно оно стало доступным людям, – тоже огромно по значению. Классическое, вернее классически-лживое, недобросовестное возражение: что же на палубе парохода, когда все тонут вместе, умирать, по-вашему, не так страшно? Нет, конечно, совершенно так же. Но разве пассажиры составляли общество? Разве у них было общее дело? Разве, наоборот, борьба за место в шлюпке не ожесточила их друг против друга, не обострила их разъединения до последней степени?
«Будем жить вместе». В советском мироощущении ужасный пробел – утверждение взаимной связи на чисто материальных началах, на «классовом признаке». (Замечательно, что сейчас, когда «класс» стушевывается перед «родиной», когда духовный принцип, хотя бы и самый грубый, торжествует над принципом волчьим, – параллельно возрождается, по-видимому, и индивидуализм. Последовательны и логичны бывают только схемы. А жизнь – эта такая неразбериха, что ни в каких чертежах и линиях ее не отразишь.) Но шаг за шагом разум и воображение отдельных «искателей» исправляет или, по крайней мере, дополняет то, что искажено в замысле. На помощь приходит труд, его бесконечное, творческое продолжение. При отрицании – не только рассудочном, но и душевном, – личного бессмертия возможность «примирения» брезжит в том, что жизненная энергия, одушевляющая меня, умереть не может, если даже сознание мое и обречено… Если хоть кто-нибудь делающий то же дело, что и я, останется после меня, в нем соглашаюсь жить и я. Личное «я» отказывается от самого себя, перестает за себя цепляться, – но воскресает в других. Это, так сказать, «программа максимум». Немного! – склонны мы сказать, пожалуй. Да, не очень много. Но больше, чем ничего. И никто же никому не мешает исправлять, дополнять, очищать эту «программу» по-своему.
Боюсь, может показаться, что я выдвигаю советских беллетристов в качестве каких-то «учителей». Нет, такая мысль была бы абсурдна – что они за учителя! Их совесть и разум сильно истрепаны, да и философский кругозор до крайности ограничен.
Но вот что важно: эта скудная, ограниченная, эстетически-серая литература возникла на небывало-взрыхленной почве – и в то время, как мы большей частью заняты будто перестановкой мебели или развеской картинок на стенах, она должна строить дом сначала, с самого основания. «Я то, может быть, и бездарен, да тема-то моя талантлива», – как сказал однажды Розанов. Учит тема, а не те, кто принуждены ее разрабатывать. Учит эпоха, как всегда во времена великих потрясений ищущая оправдания мира – «чтобы можно было жить». Усмехаться тут нет поводов.
Кого вспоминаешь, говоря про советские комментарии к «Смерти Ивана Ильича»? В сущности, почти всех, кого можно вообще признать там писателями. Бабеля, Леонова («Скутаревский»), других. Вспоминаю повесть малоизвестного литератора С. Колдунова. «P. S.». В последнем номере «Литературного современника» помещен рассказ еще менее известного писателя Л. Фридлянда – все на ту же тему.
В рассказе нет решительно ничего оригинального или выдающегося. Но тема талантлива, и, прочтя его, уходишь в «долгую умственную прогулку», едва ли совсем никчемную.
Название – «Старики». Два приятеля: один – профессор, хирург, другой – видный «партийный работник», безнадежно больной. Операция приводит к смерти.
Георгию Яковлевичу Владыкину, «партийному работнику», очень не хочется умирать. Но это жалость, а не ужас. «Досадно очень… Ах, время-то какое! Дали бы мне срок, обязательно занялся бы архитектурой. Ей-богу, стоит», – говорит Владыкин за минуту до смерти.
– Занялся бы архитектурой. Города наши должны петь!
Читатель, наверное, поморщился. Что за вздор, в самом деле? «Города наши должны петь»! Что за типично-советский условный, «красивый» вздор в новейшем стиле. Согласен – вздор. Про города очень плохо. Дурная литература. Но за этим вздором что-то есть, что-то очень значительное и нужное, чего нет в иных блестящих и остроумнейших романах. Толстому было бы, может быть, интереснее прочесть беспомощного Фридлянда, чем последнюю книжку Монтерлана.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.