Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 51 (всего у книги 91 страниц)
<Стихи и их авторы. – «На ветру» Ю. Терапиано. – Архимандрит Иоанн о Ал. К. Толстом>
«Поговорим сегодня о стихах».
Над стопкой тонких книжечек разного формата и разных цветов строчка из Гумилева вспомнилась сама собой. Вспомнилась – и сразу вызвала обычные, неизменно над стихами возникающие соображения и мысли, которыми позволю себе вкратце поделиться.
«Поговорим сегодня о стихах». Из десяти читателей девять наверно морщится: стихи… кому это интересно? И ищет в номере газеты чего-либо существеннее, «питательнее».
Не к чему закрывать глаза на то, что положение именно таково. Игнорировать его, утверждая с демонстративным вызовом, будто «это не имеет значения», – бессмысленно. Как не имеет значения? Надо писать так, чтобы тебя читали. Надо писать о том, что достойно внимания. Что же делать с этими книжечками, из которых многие никому, кроме авторов, не нужны? Что делать с русской поэзией, которая, так сказать, «теряет аудиторию», и которую в этом ее теперешнем состоянии нельзя же предавать? Ее место в нашей литературе, даже больше: во всей нашей культуре – слишком велико, чтобы с легким сердцем от нее отступиться. Доводы, будто «эта форма творчества устарела» – не серьезны… И в то же время ясно сознаешь и чувствуешь, что, действительно, большинством этих книжечек занимать читателя не стоит. Критику случается, конечно, говорить и о плохих, пустых повестях или романах. Однако в прозе всегда «что-то есть». Сочинить роман совсем «ни о чем», исписать двести или триста страниц о неясной грусти, вызываемой переменой погоды в сентябре или о неудачном стремлении к любовному счастью – предприятие трудное. В стихах это много проще, «набор слов» сходит с рук в них легче. Если на крайних высотах своих лирика иногда рвет связи с логикой, со здравым смыслом, с отчетливо-уловимым «содержанием», то нередко она делает это и на крайних своих низах, в ребяческом бессилии выдавая лепет за язык богов. На каком основании должны мы считать своей обязанностью все это комментировать или отмечать, например, что в таком-то стихотворении не совсем выдержан ритм?
Дело касается именно русской поэзии, в целом. Из любви к ней, из благодарной преданности ей за все, что дала она от Пушкина до Блока, надо быть… не то что строже в суждениях и оценках, но разборчивее, взыскательнее в отделении «литературы» от «не литературы». Иначе придется окончательно поставить крест на всякой попытке оживить интерес и внимание к стихам. И пенять придется на самих себя.
Остаются авторы обиженные, ропщущие, настойчиво жалующиеся, что их «замалчивают», пишущие письма, полные упреков, а порой и раздражения… Если бы у нас существовал журнал специально посвященный поэзии, в нем, пожалуй, и следовало бы уделять место отзывам о всех выходящих сборниках. В общей печати, однако, это невозможно. Из того обстоятельства, что г-жа Икс рассказала в рифмованных строчках о своих интимных переживаниях, нельзя сделать a priori вывода, будто факт этот имеет какое-то, хотя бы самое скромное общественное значение. Да, имеет значение – если рассказ ее чем-либо обогащает нашу поэзию, и в таком случае мы за внимание к нему готовы «драться», как выражаются теперь в советской России. В таком случае речь идет действительно о нашей литературе, о нашей культуре. Но случаи это редкие. Большей частью появление сборника заслуживает быть отмеченным лишь в библиографической хронике, в порядке регистрации. Событие это – лишь в жизни автора. Обсуждать его публично – нет причин.
А бессонные ночи, – читаю в протестующих письмах, – а волнения, а гроши, откладываемые иногда в течение нескольких лет, на издание книги? Все это не в счет? Вы толкуете о внимании к человеку, а сами заставляете людей ждать, как подачки, двух-трех кисло-сладких, небрежно-снисходительных слов. Ответить на это нечего. Отвечать можно лишь тогда, когда есть надежда быть понятым, а тут этой надежды нет. Автор никогда не согласится, что книгу он выпустил для себя и для ближайших своих друзей. Должен, однако, сказать, что порой в неумелых и нескладных строках чувствуется в самом деле столько «боли», а за ними – этих бессонных ночей и волнений, что возникает сомнение: не похвалить ли, не доставить ли автору удовольствия, покривя перед литературой душой, ради иных, более «гуманных» соображений? Вспоминаю несколько таких случаев. Вспоминаю и плачевные результаты. Автор бывал возмущен, что у него не достаточно обратили внимания на то-то, то-то, то-то, а читатели, поверившие, что «стихи г. Игрека писаны не чернилами, а кровью», потом с резонным удивлением спрашивали: послушайте, зачем вы о таких виршах пишете?
Признаем же раз и навсегда, что между литературой и филантропией есть разница. Можно спорить о том, что в жизни важнее. Но нельзя одно с другим соединить. И, в конце концов, от нашей великой и чудной русской поэзии вошло в сознание и сердца столько света, столько тепла, что забота о ее чистоте, о ее продолжении и спасении есть тоже «филантропия», пусть и не сразу всем очевидная!
* * *
Из двенадцати лежащих предо мною книжек выделю одну – «На ветру» Ю. Терапиано.
Имя это лет пятнадцать уже известно. Характеристика поэта дана была не раз. В последнее время, однако, в стихах Терапиано появилось одушевление, которого раньше не было у него заметно.
Темы, мотивы остались в основных чертах прежние: современность, воспоминания о революции и гражданской войне, стремление найти человеку место в перестраивающемся и неизвестно к чему идущем мире.
Листок неведомый, листок кленовый
Вновь сорван с ветки, буря мчит его,
Вдаль, в холод, в дождь, к брегам чужбины новой,
Для смутного призванья своего,
– пишет поэт, с явной реминисценцией из Лермонтова.
Лирика Терапиано принадлежит к типу лирики «философской». Но любопытно и для настроений автора показательно, что от стройных и звучных строф, излюбленных им прежде, он все чаще переходит к строкам оборванным, скомканным, как будто изнемогающим под тяжестью того, что в них должно быть выражено. Теперь это, правду сказать, в моде. Появились автоматы – безумцы, которым лучше писать бы гладенькие мадригалы вместо метафизического бормотанья, изготовляемого по любому поводу и даже без всякого повода… Путь это сам по себе опасный. Но Терапиано, по-видимому, вступил на него не из поэтического кокетства, а потому что ощутил на нем возможность «найти себя». Он – из тех людей, которых тянет «излить душу», поделиться своим опытом и мыслями, во что бы то ни стало, какой бы то ни было ценой. Творческое спокойствие исчезло. Слово не вмещает в себе чувства, не охватывает идеи: в нем образуется прорыв.
Поэзия получилась, конечно, не совершенная. Если признать критерием совершенства в творчестве единство формы и содержания (единство недостижимое, допускающее лишь приближение, как понятие предела в математике), то у Терапиано раздвоение чувствуется мучительно. У стиха, как будто, нет крыльев, он дребезжит, тянется, срывается… Но при этом он живет, и как всякое живое средство, он полон индивидуальных неповторимых особенностей и черт. Волнение, лежащее в замысле этой поэзии, заразительно – или, точнее, убедительно.
В сборнике попадается «декламация». Стихи на смерть Пушкина эффектны, пожалуй, даже чересчур. Стихи об Иннокентии Анненском – «поэт любимый мой», замечает Терапиано – тоже. Но уроки у Анненского не оказались напрасны – и это отчетливо сказывается в тех строках, где сквозь нарочито-тусклую оболочку пробивается какое-то сияние.
В городской для бедных больнице
Ты в январский день умерла.
Опустила сиделка ресницы,
Постояла – и прочь пошла
Из палаты, чтоб доктор дежурный
Смерть отметил. А день за окном
Был сухой, холодный и бурный.
С заострившимся белым лицом
На кровати под одеялом
Ты лежала. И чудо вошло
В наше сердце. В лесу за вокзалом
Много снега за ночь намело.
Гроб сосновый с трудом сносили
По обмерзшим ступеням. И вот
Все, как прежде. Похоронили.
День за днем, год за годом идет.
В стихотворении еще две строфы. Но кончить его можно было бы и на этом. Сущность ясна, а то, что осталось в тени – углубляет рассказ, как темный фон. В лучших вещах Терапиано – это свойство постоянное.
* * *
Афоризм городничего насчет Александра Македонского и стульев поистине бессмертен. И неловко его цитировать, настолько он избит, а обойтись без него трудно.
Алексей Толстой был бесспорно очень талантливым поэтом – вопреки насмешливо-пренебрежительному отзыву Тургенева (говорившему в печати – одно, а в частных письмах – совсем иное). Многое в его наследии обветшало, а его «русский стиль» всегда был фальшив и несносен. Но двадцать или двадцать пять его лирических стихотворений прекрасны, некоторые даже незабываемы. Такой чистоты звука и тона, такой прозрачности редко кто достигал! Пушкин, Тютчев, иногда Жуковский, а дальше и назвать, кажется, некого… Конечно, были поэты гораздо большей силы. Но легкий, как бы блаженный, или, если угодно, небесный склад толстовской лирики им был недоступен и неведом. Сам Толстой объяснял эту свою особенность постоянным общением с природой, страстью к охоте, которой, будто бы, он и обязан своим творческим «мажором». Некрасов, однако, тоже был охотник. Однако природа научила его совсем другому.
Оспаривать дарование Алексея Толстого нелепо, но… нет, снова в голову приходит гоголевский учитель истории.
Архимандрит Иоанн издал до крайности странную брошюру о Толстом «Пророческий дух в русской поэзии». Странную не только в оценках и в стремлении доказать недоказуемое: будто Ал. Толстой «явил Пророка в его глаголе», в то время как Пушкину глагол этот остался неизвестен. Странную в каждом слове, в каждом заявлении.
Увидя на обложке имя лица духовного, естественно ждешь от книги некоторой основательности, сдержанности и скромности. Звание обязывает, и духовные русские писатели оставались в большинстве случаев верны этому пристойному стилю. Архимандрит Иоанн традицию резко нарушил – и на сорока страничках дал образец такой безаппеляционности в сумбурных суждениях, такой самоуверенности в приговорах, а часто и такого невежества в истории литературы, что руки опускаются! Не буду голословен, приведу примеры, – хотя в качестве примера годится каждая фраза.
Мы узнаем, что «поэзия Толстого, поэзия чистой сублимации, была ненавистна всем гасителям души русского народа».
Что «у Толстого – чистый разум», однако не «в отвлеченном, кантианском смысле», «чистый разум есть разум, стоящий на коленях перед Богом». (Где у разума колени остается тайной автора). Подобный чистый разум был у Достоевского, Лескова, Соловьева, а ныне его счастливый обладатель – Шмелев.
Что для такой «узкой общественности, которая, к сожалению, почти только и царствует в мире», Толстой опасен «своими идеями слишком большого благородства».
Что «неисправимые русские шестидесятники не простили Толстому реализма духа», а только он, этот загадочный реализм духа, «ведет к освящению плоти мира и к уничтожению жала греха».
Что описывая опричнину Грозного, Толстой описал большевизм, ибо «большевизм принимает различные формы и обличья, как в людях, так и в истории».
Что Пушкин, Лермонтов и Тютчев прошли «мимо этой глубины», а Толстой «остановился около этой бездны и крикнул о ней миру».
Что Толстой понял и раскрыл всю «тайну русской истории».
Наконец, что стих:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан…
принадлежит Зинаиде Николаевне Гиппиус.
Узнаем и многое, многое другое, столь же вразумительное и ценное.
«Юбилейный год. 950-летие крещения Руси» – многозначительно и красноречиво помечено на обложке. Для того ли Ганнибал переходил через Альпы, для того основал свою империю Карл Великий?.. – вопрошал когда-то в знаменитой статье Константин Леонтьев, сокрушаясь об измельчании мира. Для того ли, – спросим мы, – и Русь была крещена, чтобы новейшие, модернизованные духовные авторы путались не в свое дело и выдавали за оригинальные мысли обрывки и клочья того «интеллигентского вздора», который тут же сами и обличают?
«Русские записки». Часть литературная <№ 8/9>
Кто захотел бы извлечь мораль, нравоучение или идею из «сказки о всех пяти земных счастьях» Алданова, тот очутился бы в большом затруднении. В сказке на первый взгляд все ясно. Но это не теорема, а искусство – и автор «Пуншевой водки» ничего не доказывает. Мыслей при чтении возникает множество. Чувствуется, однако, что сузить эту историю до одного отвлеченного положения, в иллюстрацию к которому она будто бы и написана, – не удастся.
Соблазнительно было бы поставить на «Пуншевой водке» эпиграф из Пушкина «На свете счастья нет…». Кое в чем это было бы и оправдано, придало бы сказке тот горестно-легкий, примиренно-пессимистический оттенок, который к этому литературному жанру особенно подходит. Царица Клеопатра недаром говорит с картины глядящей на нее влюбленной Вале:
– Да, да, и я была такая же, как ты, и я была грешница, и у меня был Володя, и я была счастлива, и вот посмотри, что из всего этого вышло.
Иными словами, – все тлен, суета сует и лишь по ничтожеству своему люди мечутся, борются, страдают, надеются, ищут. Все «вечности жерлом пожрется», как писал перед смертью Державин. «Река времен в своем теченьи уносит все дела людей»…
Но смысл «Пуншевой водки» шире. Что «из всего этого ни вышло» бы, и Валя, и профессор Штелин, и курьер Михайлов, и фельдмаршал Миних, и Ломоносов были все-таки счастливы. Каждый по-своему. Особенно бесспорна и несомненна – Валя. Она и слышала, и сама говорила «слова, ради которых стоит жить». Никаким скептицизмом ее счастья не отравить, и ни до каких всепоглощающих бездн ей в семнадцать лет нет дела. «На свете счастье есть», – ответила бы она, если бы ее об этом спросили. В том-то, однако, и суть, что ей о таких вещах некогда думать.
Тем «счастьям», о которых рассказал Алданов, можно было бы установить градацию – вроде той, которую Ломоносов установил для стилей. Конечно, счастье курьера Михайлова, получившего от фельдмаршала «двести рублей в награду» и пропившего их в кабаке с Машкой, – самое «низкое», и даже проще, глупое. Михайлов пил и блаженно думал, что все полбеды, что все трын-трава, что Машка врет, – не в одних деньгах дело, и что есть на свете счастье, хоть от него болит голова, и что это счастье – «пуншевая водка». Счастье профессора Штелина менее остро, зато более реально и прочно. Он – добрый семьянин, ревностный служака, хороший товарищ, и от жизни ему ничего кроме спокойствия и благополучия не нужно. Его могут, пожалуй, назвать «пошляком», но он не поймет, за что и почему, да, правду сказать, и у постороннего наблюдателя останется сомнение, заслужил ли Штелин такую обидную характеристику. Счастье Миниха – на ступени значительно высшей. Сложный образ фельдмаршала, знавшего и почести и унижение, жившего и во дворцах и в холодной пелымской избе, представлявшегося в юности Людовику XIV, а на старости лет связавшего свою судьбу с жалким Петром Ш, – образ этот удался Алданову блестяще. Не берусь судить, насколько он точен исторически: конечно, это не совсем тот Миних, который действует в романах Всев. Соловьева или графа Салиаса, но то были куклы, а это – живой человек… Портрет убедителен именно живостью, а о полноте сходства на таком расстоянии, да еще в отношении лица, оставшегося все-таки во втором ряду исторических деятелей, говорить можно лишь условно. В «Пуншевой водке» восьмидесятилетний Миних вспоминает утро, когда его должны были четвертовать: в последнюю минуту он узнал о помиловании и о замене казни ссылкой. «Я высшее в жизни счастье испытал над горой трупов в день Ставучанской битвы и в ночь переворота, удавшегося мне благодаря коварству, и вот в этот день, когда меня должны были четвертовать. Оттого ли, что не четвертовали? От торжества и волнения»…
Последняя ступень – счастье Ломоносова. Для него, конечно, и Миних – такой же младенец, как курьер Михайлов. Он слишком мудр и душевно-опытен, чтобы не понимать, что от Ставучанской битвы вовсе не далеко до пуншевой водки. Он, пожалуй, и повторил бы слова Экклезиаста. Но вот, больной, обессилевший, читает он житие протопопа Аввакума, – и готов плакать. «Как писано!» Вспоминает свои научные труды и мечты, – и снова охвачен волнением. Ломоносов знает, что такое творчество. «Вся его жизнь казалась полной мук и горя, но было в ней несколько мгновений счастья недоступного обыкновенным людям». С женой-немкой он обменивается незначительными словами:
– Что это у тебя, Лизанька?
– Почту принесли из Академии.
Но «не нужно душам содержание слов, а нужен звук их и сопровождающий их взгляд». В ничтожный вопрос свой Ломоносов вкладывает и ласку, и понимание, что жить ему недолго, и просьбу о прощении.
Страницы о Ломоносове, может быть, менее картинны, чем миниховские. Но в них есть то одушевление, тот трепет, который появляется, когда художник, после долгих блужданий, набредет, наконец, на «свое». У Алданова «свое» – это, конечно, люди, умные и старые, уже кончающие жить, перебирающие по-прежнему ясным, но уже охлажденным рассудком все виденное и испытанное, подводящие итоги, мысленно пишущие завещание, Вермандуа, Ломоносовы. Как бы ни казалось это парадоксально, между парижским романистом, без умолка болтающим на дипломатических обедах, и холмогорским мужиком, – пропасти нет: оба, в сущности, думают о том же, и настроены оба одинаково. Житейские и бытовые мелочи исчезают, остается главное, связывающее всех людей, способных спросить себя: для чего я жил, что такое жизнь? Это излюбленный Алдановым образ и самое глубокое, что «вышло из-под пера его» (мимоходом и не столько для публики, сколько для собратьев, «конфреров»: как трудно писать чисто и стилистически опрятно, имея в памяти тысячи готовых оборотов. «Из-под его пера вышло»… – кавычки неизбежны и необходимы, чтобы подчеркнуть иронию и умышленное пользование чужой, донельзя стертой словесной находкой. Но надо бы писать точно и верно, промыв слова и не давая им склеиваться в куски, пущенные в общий обиход). Заранее знаешь: если у Алданова старик, а в особенности старик умирающий, оказывается один в кресле, с книгой в руках – такие страницы будут самыми интересными в повести или в романе. В выпуклой, очаровательно наглядной «Пуншевой водке» хорошо все. Но Ломоносов выделяется и в ней. В одном из писем Ибсена, – если не ошибаюсь к Брандесу, – есть замечательная автохарактеристика: «Начала и завязки мне безразличны, меня всегда интересовали только развязки и концы». Алданов о всем своем творчестве мог бы сказать то же самое.
«Истребление тиранов» Сирина, – рассказ отнюдь не «сумбурный», как полагает герой, ведущий повествование, а очень стройный. С тем, что «написан он пером недюжинным», согласиться надо без споров. Не только «недюжинным», а удивительным, в своем роде единственным, на диво отточенным, на диво скользящим, легчайшим пером. Нравится или не нравится нам эта манера писать, – вопрос пустой и праздный. Может и не нравиться, – не велика важность. Важно, что так пишет в нашей новой литературе один Сирин.
Сущность «Истребления тиранов» много менее оригинальна, чем его оболочка. Предвижу немедленные возражения: помилуйте, как сущность, как оболочка? Разве вы забыли, что форма неотделима от содержания… Увы, все больше убеждаюсь, что отделима. Оба эти понятия сливаются в некоторых стихотворениях Пушкина и на других таких же высотах, но порой за это мнимое, чрезвычайно удобное «единство» прячется все, что угодно. Не нахожу никакого абсурда в утверждении, что между исключительно острой словесно и психологически исповедью сиринского героя и довольно банальным выводом его, будто все на свете можно убить смехом, – есть несоответствие. У Сирина случалось уже разуму чуть-чуть отставать от изобразительного дарования. Случилось это и в «Истреблении тиранов».
Рассказ похож на вариант какой-либо главы из «Приглашения на казнь», но был бы, пожалуй, лучшей главой в этом романе, главой наиболее напряженной и патетической. Тема его – ненависть среднего человека к другому, не менее среднему, человеку, вознесенному «на вершину власти», диктующему свою волю и свои вкусы всей стране, не то Сталину, не то Гитлеру. Тиран был в юности приятелем и товарищем нашего героя. Его бездарность и ограниченность ясны ему. Герой вспоминает его поступки, его слова, и содрогается от бессильного презрения. Он доходит до галлюцинаций. Он готов на покушение и заранее отчетливо видит «потасовку», которая последует тотчас за актом, «человеческий вихрь, хватающий меня, полишинелевую отрывочность моих движений среди жадных рук, треск разорванной одежды, ослепительную краску ударов и затем (коль выйду жив из этого вихря) железную хватку стражников, тюрьму, быстрый суд, застенок, плаху, и все это под громовой шум моего могучего счастья». От злобы у него мутится сознание. Ему кажется, что вернейший способ покончить с тираном, – убить самого себя, «ибо он весь во мне, упитанный силой моей ненависти». Но смех спасает его. Тиран не страшен, тиран смешон, – и потому бессилен над теми, кто поймет это.
Произведение, как видно, до крайности «актуальное». Если оставить в стороне заключение насчет смеха, оно с большой силой передает чувства более или менее знакомые тысячам наших соотечественников. Есть в нем кое-что от «Записок из подполья», кое-что от «Зависти» Юрия Олеши, а по существу это, пожалуй, новейший вид дневника новейшего «лишнего человека», в бессильном отчаянии протестующего против оглупения и опошления мира. Нарицательный, собирательный «тиран» в его рассказе «passe un mauvais quart d’heure». Сатира безжалостна и метка. Один рассказ о высочайшем приеме старухи, вырастившей двухпудовую репу, чего стоит. «Вот это поэзия, – резко обратился он (тиран) к своим приближенным, – вот бы у кого господам поэтам поучиться, – и, сердито велев отлить слепок из бронзы, вышел вон».
В «Правде» рассказы и отчеты не совсем таковы. Но по отчетам «Правды» не раз представляешь себе суть именно в этом роде.
Конечно, можно было поспорить о вызывающе-индивидуалистическом, демонстративно-аристократическом и заносчивом «душке», пронизывающем рассказ Сирина, и о том, куда он ведет и способен ли до чего-нибудь путного довести… Но это, как говорится, другая история, и притом история спорная и противоречивая. Вопрос интереснейший и очень важный. В тех или иных формах им, вероятно, каждый из нас бывает иногда занят, думая о смысле происходящего вокруг. В нескольких словах его никак не разрешишь.
В «Ревуне-камне» А. Сотникова живописен фон – алтайская природа, поверья, легенды и перемешивающиеся с ними толки местных простодушных коммунистов о «несознательном элементе». Случай рассказан незамысловатый. Но типы людей и некоторые фразы наводят на предположение, что это – отрывок из большой вещи, и что кличем вагнеровских валькирий, внезапно раздавшемся в диком черном ущелье, содержание его не исчерпывается.
Из стихотворений обращает на себя внимание первое, подписанное незнакомым именем Владимира Гальского (впрочем, и дальше идут незнакомцы: Б. Смагин, Л. Гроссе…).
В нем интересен текст, т. е. то, что могло бы быть выражено и в иных словосочетаниях, с иным ритмом. В качестве «стихов, как таковых» оно лишено всякого своеобразия и оживает только там, где откровенно копирует интонацию и обороты блоковских «Скифов»:
Мы всюду лишние. Нам все чужое.
Готический торжественный собор
И небо юга слишком голубое,
И Запада величье и позор…
Но прозаический смысл этого стихотворения, обращенного к «отцам и детям», а в особенности то, что сказано в последней его строфе:
Мы не хотим России вахт-парадов,
Колонных зал, мундиров, эполет,
Нам падшего величия не надо.
Но вне Руси нам в мире места нет
– вызывает отклик. Невольно спрашиваешь себя: кто эти «мы»? Чьи настроения передает автор? Действительно ли за ним целое поколение? Хотелось бы верить, что это так, но и страшно поддаться убаюкивающим иллюзиям, будто это не может быть иначе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.