Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 91 страниц)
<«Отплытие на остров Цитеру» Георгия Иванова. – «Одноэтажная Америка» И. Ильфа и Е. Петрова>
Отплытием на остров Цитеру» Георгий Иванов назвал свой первый сборник стихов – тоненькую тетрадку, вышедшую лет двадцать пять тому назад. То же название он дал теперь книге, в которую включены лучшие стихи, написанные им за эту четверть века. Автор оказался строг к своему юношескому вкусу и вдохновению: из прежней «Цитеры» в «Цитеру» новую ни одно стихотворение не вошло.
Декоративное, навеянное «кудесником Ватто» название в те далекие годы многих озадачило своей причудливостью. Но Георгий Иванов дебютировал как футурист, а футуристы и не тем еще смущали публику. Правда, примкнул он не к «кубо»-футуристам, а к «эго»: группы эти относились друг к другу приблизительно так же, как в социал-демократии большевики к меньшевикам. «Кубо» сбрасывали «Пушкина с парохода современности», все презирали, всем грубили, отвергали всякую традицию и, как тогда говорили, «дыр-бул-щурили»: у Крученых было стихотворение, именно так начинавшееся. «Эго», со своим сладкогласным вожаком Игорем Северяниным, были смирнее, воспевали «изыски и пряности», томились о «красоте» и даже псевдонимы выбирали особенно звучные: сын Фофанова назвал себя Константином Олимповым, а другой молодой поэт, недовольный тем, что родился не то Перловым, не то Смирновым, стал подписываться Граалем Арельским.
Георгий Иванов недолго пробыл в окружении Игоря Северянина. Вскоре после выхода «Цитеры» в «Аполлоне» появилась восторженная заметка Гумилева о новом поэте, и литературная судьба его была решена… С престижем и влиянием Гумилева трудно было тогда кому-либо бороться. Конечно, на вечерах и «поэзо-концертах» Северянин имел головокружительный успех. О Северянине читали лекции. Северянин в два-три года стал настоящей знаменитостью. Имя Гумилева было неизмеримо скромней. Но «погоду делал» именно он. Его суждения были безапелляционны, и в поэтических кружках почти механически принимались на веру: то, что в «Аполлоне» было одобрено, считалось прекрасным, то, что было там высмеяно, – дурным. И надо сознаться, не случайно, не напрасно: время по крайней мере на девять десятых «ратифицировало» гумилевские оценки. Удивительный вообще это был человек – гораздо более оригинальный, позволю себе сказать, гораздо более глубокий и талантливый, чем его стихи, человек, о котором трудно рассказать, потому что он сам себя исказил, сам себя обворовал какими-то напыщенными позами и теориями, каким-то вечным стремлением вести высокую литературную политику!.. Сколько нелепостей наговорил на своем веку Гумилев (не в печати, а в устных, особенно в публичных, спорах)! Как бесил он своих бесчисленных врагов, как часто бывали они правы в своем бешенстве! И в то же время – какое исходило от него «электричество», как бывал он неотразимо убедителен, если переставал ломаться, как был обаятелен и умен в простом товарищеском общении. Кроме того: как он понимал стихи! Нет, расплывчатыми поэтически-привлекательными чувствами и мыслями обмануть его было нельзя. Он насквозь видел структуру каждой строки, безошибочно определял ошибки интонаций, достоинства или недостатки стиля, самое качество словесной ткани. Ничто не ускользало от него.
Правда, Гумилев был тираном. В этом была и дурная, и хорошая сторона. Его тиранию испытала на себе Анна Ахматова, довольно скоро освободившаяся. Едва ли, однако, Ахматова стала бы тем, что она есть, не пройди она гумилевской школы, требовательной и придирчивой донельзя. Освободился и стал самостоятельным мастером и Георгий Иванов. Уверен, однако, что и он с благодарностью вспомнит имя того, кого целый ряд поэтов его поколения должен признать своим учителем. «В начале жизни школу помню я…». Пушкинская строка тут сама собой приходит на ум.
В «Отплытии на остров Цитеру» стихи расположены в обратном хронологическом порядке: последние стихи – в начале, ранние – во второй половине книги. От былой «акмеистической» ясности и вещественности образов не осталось сейчас и следа. Сейчас Георгий Иванов весь во власти музыки, которой как будто не доверял, которой опасался прежде.
Есть два вида поэзии, – отличных не столько формально, сколько по внутреннему складу и строю. Первый – героичен, второй – уступчив, первый – зовет, требует, побуждает, второй – убаюкивает и утешает. Первый – внушен верой в осмысленность дела на земле, второй – есть результат безнадежности, скептицизма, страха, жалости, тревоги. И в той и в другой области одинаково возможно истинное творчество, как одинаково возможна и фальсификация его. Георгий Иванов, в сущности, проделал путь от фальсифицированной, навязанной ему рассудочности ранних своих стихов к неподдельной, свободной, «безнадежной» сладости и певучести последних. Остров, к которому пристал он в юности, показался ему скучен, и сейчас он ищет «Цитеры» другой, похожей на райское видение, с небом, какого нет у нас, с рощами, цветами, птицами, которые могут только присниться… Не знаю в современной поэзии других стихов, которые так были бы похожи на сон, как стихи Георгия Иванова. Убедительность их ритма настолько гипнотична, что, пока читаешь, – все кажется понятным: а между тем построены они именно как попытка преодоления логики, задуманы как мелодия, а не как рассказ. Поэт ничего реального не обещает тому, кто слушает его, – так как ничего реального не существует для него самого. Но никто не умеет расцветить окружающую, обступившую его тьму такими красками и лучше скрыть «черную дыру» впереди. Есть глубокая грусть и что-то женственно-неверное в стихах Георгия Иванова. К чему, куда, о чем все эти лебеди, веера, озера, соловьи и звезды? Лучше об этом не думать. Поэт и не дает времени думать об этом. Он не отпускает читателя, он очаровывает его, – не в том разжиженном смысле, который придается обыкновенно слову «очаровательный», но как волшебник из сказки для взрослых.
В книге все бесспорно. Признаюсь, меня удивило включение стихотворения «Россия счастье, Россия свет» в такой сборник (с. 10), – стихотворения не то что неудачного, но эстрадно-эффектного и по-волошински трескучего в разработке темы, где, поистине, надо бы «семь раз отмерить», прежде чем решиться произнести слово… Но Георгий Иванов редко уходит в чуждые ему области. А живее всего, пленительнее всего он может быть там, где, «не мудрствуя лукаво», говорит о любви, переполняющей его сердце, – о страстном, бессмертном чувстве, которое уж наверное не мираж и уцелеет, даже после того, как последние сны рассеются.
Не о любви прошу, не о весне пою,
Но только ты одна послушай песнь мою.
И разве мог бы я, о, посуди сама,
Взглянуть на этот снег и не сойти с ума!
Обыкновенный день, обыкновенный сад,
Но почему кругом колокола звонят?
И соловьи поют, и на снегу цветы,
О, почему, ответь, или не знаешь ты?
И разве мог бы я, о, посуди сама,
В твои глаза взглянуть и не сойти с ума.
Не говорю поверь, не говорю услышь,
Но знаю, ты теперь на тот же снег глядишь
И за плечом твоим глядит любовь моя
На этот снежный рай, в котором ты и я.
Эти стихи написаны лет пятнадцать тому назад. До сих пор они остаются одними из чистейших и напряженнейших в книге. С ними рядом хотелось бы поставить строки:
Не было измены. Только тишина.
Вечная любовь, вечная весна… (с. 39).
Из самых простых слов глубокое чувство создает тут нечто, чему, действительно, «без волнения внимать невозможно».
* * *
Последняя книга Ильфа и Петрова – не роман, не сборник юмористических рассказов. «Одноэтажная Америка» – путевой дневник, лишенный беллетристических прикрас, обстоятельный и, в общем, интересный. Кто-то недавно с иронией заметил, что турист-писатель считает себя вправе молчать после путешествия в любую страну, кроме Америки. Если он попал в С. Штаты, печатные «впечатления» неизбежны. К Америке, впрочем, можно присоединить и СССР.
Америка давно уже тревожит советское воображение и импонирует ему. Европа, как известно, одряхлела. Ее песенка спета. Догонять и перегонять ее не стоит. Другое дело – Америка: техника, размах, ширь, юность, небоскребы, Форд, Холливуд… Ильф и Петров отдали дань этой тайной влюбленности в заокеанскую обетованную землю, и как бы саркастически ни рассказывали они про тот или иной американский обычай, про какой-нибудь «досадный предрассудок», восхищение и удивление чувствуются в их записи на каждой странице. Нью-Йорк, разумеется, вскружил им головы. Но, как и можно было ожидать, Нью-Йорк – наименее оригинальная и живая часть их дневника, ибо уж так повелось, что город этот настраивает путешественников на лихорадочно-лирический лад и стереотипные дифирамбы «новой красоте». Иногда, правда, на лад – стереотипно-проклинательный, с образами вроде «клещей дьявола» и «железобетонного ада». В качестве документации одно другого, право, стоит, – и одинаково ценно по художественной свежести и остроте. Ильф и Петров – наблюдательные, зоркие люди; кое-что увидели они и в Нью-Йорке такого, чего не заметили другие, но, лишь выехав на простор бесконечных дорог и полей, нашли ту Америку, о которой сравнительно мало написано. Именно она, эта Америка, – «одноэтажна», в противоположность пейзажам Нью-Йорка или Чикаго. В ней – резервы той силы, которая в больших городах бьет «безумным гейзером». В книге множество любопытных мелочей и фактов: ради них и стоит ее прочесть. Но как характерны для советских людей хвастливые выводы!
«Америка не знает, что с ней будет завтра. Мы знаем, мы можем с известной точностью рассказать, что будет с нами через пятьдесят лет» (подчеркнуто мною. – Г. А.). Ильф и Петров добавляют, что у американцев надо все-таки многому учиться. «Если американец сказал в разговоре “я это сделаю”, – ему ни о чем не надо напоминать. Все будет сделано. Умение держать слово – вот самое важное, чему надо учиться у американских деловых людей».
Понравился путешественникам и демократизм в отношениях между людьми. «Хотя этот демократизм прикрывает социальное неравенство и является чистейшей формой, но для нас, добившихся равенства между людьми, такие внешние формы демократизма помогут оттенить справедливость нашей социальной системы. Они помогают работе, наносят удар бюрократизму и поднимают достоинство человека».
Ильф и Петров пересекли всю страну – до Тихого океана. Им очень хотелось побывать у Форда – и мечта их исполнилась: «автомобильный король» принял путешественников, поговорил минут пять о промышленных перспективах и спросил:
– Каково сейчас финансовое положение вашей страны?
Ответ: – Блестящее.
– И очень хорошо, – сказал чудесный механик, улыбнувшись вдруг морщинистой, дедушкиной улыбкой, – никогда не делайте долгов и помогайте друг другу!
Посетители обещали «в точности передать эти слова М. И. Калинину».
В качестве другого курьеза приведу строки о концерте Рахманинова. Авторов дневника в Америке поразила сдержанность публики. Они привыкли к московскому энтузиазму. А тут – кто бы ни играл, кто бы ни пел, Шаляпин, Крейслер, Горовиц, раздаются лишь «нормальные» аплодисменты.
Так было и на концерте Рахманинова. Но знаменитый артист заинтересовал Ильфа и Петрова не только как «замечательный музыкант, исполняющий замечательную музыку»… Нет, посудите сами:
«Рахманинов перед выходом на эстраду сидит в артистической комнате и рассказывает анекдоты. Но вот раздается звонок, Рахманинов подымается с места и, напустив на лицо великую грусть российского изгнанника, идет на эстраду.
Высокий, согбенный и худой, с длинным печальным лицом, подстриженный бобриком, он сел за рояль, раздвинул фалды черного старомодного сюртука (?), поправил огромной кистью руки манжеты и повернулся к публике. Его взгляд говорил: “да, я несчастный изгнанник и принужден играть перед вами за ваши презренные доллары. И за все свое унижение я прошу немногого – тишины!”. Он играл. Была такая тишина, будто вся тысяча слушателей на галерее полегла мертвой, отравленная новым неизвестным музыкальным газом. Рахманинов кончил. Мы ожидали взрыва. Раздались лишь нормальные аплодисменты…»
Неглупые люди, а сочиняют для «райка» такой вздор!
<«Павел и августин» Д. С. Мережковского>
Мережковский – писатель одинокий.
Трудно найти другое слово, которое отчетливее выразило бы существеннейшие его черты и положение его в русской литературе. Есть во внутреннем облике Мережковского что-то такое печальное и вместе с тем отстраняющее, что рано или поздно пустота вокруг него должна была образоваться. Влияние он имел в начале века огромное. Но едва ли и во влиянии этом, даже в пору апогея, не было доли холодка, не дозволявшего ему переходить за чисто литературные границы. Едва ли влияние это укреплялось до истинной связи. Мережковский «руководил» всем русским символизмом, особенно на первых его порах, до выделения брюсовской эстетски-формальной группы и до уступки места идеолога Вячеславу Иванову. Но эта роль его не противоречит «одиночеству». Одиночество Мережковского глубже, оно может прекрасно уживаться и по сей день с какими угодно выступлениями, спорами, речами, собраниями, полемиками… Взглянешь со стороны – как будто активнейшая деятельность! Вслушаешься в тон слов, написанных или сказанных, все равно, – и сразу чувствуешь, как все это прирожденно, органически непоправимо «вне»… нелегко определить, вне чего. Естественно было бы сказать «вне жизни», но как некогда было спрошено «что есть истина?», можно спросить себя: «что такое жизнь?». Разве то, что так явно волнует Мережковского, – не жизнь? Разве жизнь – это только какие-нибудь желтые пеленки Наташи Ростовой, а все эти догадки, намеки, воспоминания, пророчество и обещания, хотя бы и самые отвлеченные, – нечто другое?
Нет, оставим в покое расплывчатое, все покрывающее понятие о жизни. Но если случайно вспомнился Толстой, на примере его можно кое-что пояснить… Толстой, в самом деле, менее чем кто бы то ни было – «вне». Толстой всегда и во всем – со всеми людьми. Незачем его канонизировать, незачем закрывать глаза на многое, что опутывало его, – но это-то, во всяком случае, совершеннейшая правда: Толстой писал за всех и для всех (не в смысле «популярного чтения», конечно, а в том значении, что он к каждому из современников своих мысленно обращался). Мережковский – единственный из больших русских писателей последнего времени, полностью обошедшийся в своем духовном развитии без Толстого. У других – отчужденность обманчива, поверхностна. При жизни Блока, например, могло бы показаться парадоксальным утверждение прямой зависимости «декадентского» поэта от Толстого, и Толстой, конечно, расхохотался бы над «Незнакомкой», как хохотал над Бодлером и Ибсеном. Но преемственность очевидна – и уже скорее поверхностна связь Блока с Владимиром Соловьевым. В разных формах зависимость от Толстого можно обнаружить, при сколько-нибудь пристальном внимании, у всех, только не у Мережковского! Здесь – несомненный разрыв, и даже не разрыв, а какое-то постоянное игнорирование, переходящее в глухую вражду. Нередко, когда читаешь или слушаешь Мережковского, кажется, что он именно с Толстым спорит, как бы ни был далек от него, и именно с ним сводит какие-то давние, скрытые, бесконечные счеты. Одно, во всяком случае, ясно: Толстого он не любит, скучает и задыхается в его атмосфере.
Отталкивание – не личное и уж, конечно, не «художественное»: цену «Войне и миру» Мережковский отлично знает! Но оживает он лишь в тех областях, куда обыкновенным, – то есть и повседневным, и вечным – человеческим страстям, радостям или страданиям доступа нет. И, минуя эти радости и страдания, он о них не вспоминает, будто это что-то глубоко неинтересное, второстепенное, пустое. Мережковский, разумеется, говорит о людях – как всякий писатель. Но в его творческом представлении люди возникают какими-то спрессованными, очищенными, схематизированными, похожими на алгебраические знаки… Да, это все-таки «жизнь», потому что живой человек способен и может быть задет тем, что Мережковский ему предлагает! Но связи между алгеброй и арифметикой, снисхождения к реальности тут нет, и в ответ Мережковскому нет откликов, которые он мог бы по размерам своей одаренности вызвать.
Каждый человек о себе знает все – лучше всех других. Оттого-то, вероятно, критика так редко удовлетворяет авторов, что они объясняют недостатком внимания недостаток проникновения. По авторской, сверх-требовательной оценке, критик невнимателен к нему всегда. Но это неизбежно, кроме случаев исключительной духовной близости, духовной «влюбленности». Мережковский знает свои особенности. Но, не ограничиваясь знанием, строит все свое «миропонимание» в защиту этих особенностей, и с годами, по мере усиления и обострения своей отчужденности, все запальчивее переходит в нападение. Вот, пожалуй, самая обыкновенная, средне-человеческая, в нем черта: зависимость разума от всего естества, своеобразное, далекое преломление марксистской формулы о бытии и сознании. Мережковский строит свою метафизику в соответствии со своими творческими склонностями, или, нагляднее, строит дом, в котором ему, ему лично, удобнее всего жить. Разум подчинен природе строителя в том смысле, что оценивает и отстаивает именно этот дом как единственно нужный. Разум высокомерен по отношению ко всем тем, кто заботится и думает о чем-либо другом.
Последняя книга Мережковского – «Павел и Августин». Работа как будто историческая… Многовековое расстояние, священные имена, великие труды по образованию церкви. В действительности же, это не история, а проповедь, и, излагая учение апостола Павла или блаженного Августина, Мережковский постоянно сворачивает в сторону, к обличениям, сарказмам, увещеваниям, к тому, что должны бы, по его убеждению, расслышать и понять мы, его современники.
Как своеобразны эти переходы! Как своеобразна и причудлива эта смесь сдержанно-холодноватого лиризма с внезапно пробивающимся гневом, обращенным на всю новую культуру! Как страшно должно быть Мережковскому среди этой ненавистной ему культуры жить! По самому характеру книги я не могу в газетной статье обстоятельно передать ее содержание или хотя бы заняться ее последовательным комментированием. Остановлюсь лишь на важнейшей ее черте.
Мережковский всю свою жизнь занят был христианством, и только о нем, в сущности, писал и думал. Не случайно в «Иисусе Неизвестном» он говорит, что, если на каких-нибудь будущих судах его спросят, что делал он на земле, ответ будет: «читал Евангелие». В этом смысле «Иисус Неизвестный» был, конечно, кульминационным пунктом в его творчестве, книгой, к которой он неуклонно шел с первых сознательных лет. Сейчас начался спуск, но именно с понижением темы обнаруживается особенно наглядно ее скрытая сущность. Мережковский – писатель и мыслитель с необычайным слухом ко всему метафизическому и с такой же необычайной глухотой ко всему моральному. Этим определяется его творческий облик и его восприятие, его ощущение (нельзя тут сказать – толкование) христианства. Церковь никогда, может быть, не помирится со Львом Толстым за безразличье к догмату о спасении, но многое, многое она должна бы возразить и как будто более ей близкому Мережковскому на безразличье к тому, что для нее спасению предшествует: к Евангельскому учению. Кто знаком с писаниями автора «Павла и Августина», предчувствует заранее, за несколько страниц, те места, где наконец у Мережковского прорывается его ожесточение против практических выводов из заповеди о любви к людям, выводов, над которыми он до сих пор не устал насмехаться! О, конечно, это писатель искусный, изощренный, тонкий – прямо он не восстанет на то, что все-таки черным по белому написано в книге, которую он читал всю жизнь! Но надо вслушаться, с каким восторгом, даже с каким вдохновением говорит Мережковский о столь дорогом ему изгнании торговцев их храма, о свисте хлыста, об опрокинутых столах, – и с каким презрением о тех, которые будто бы по какой-то жалкой сентиментальности сводят «учение Христа к учению нравственному»! Одно без другого не существует, одно без другого лишается всякого значения? Может быть. Но в таком случае проваливаются все-таки и все потусторонние обещания, если дело мы тут начнем с безразличья к совести. Читая «Павла и Августина», лучше понимаешь эту пропасть, разверзающуюся в религиозном опыте Мережковского, – именно потому, что тут автор сходит с евангельских высот, и под руками у него материал, неизмеримо спорный, рассудочный и односторонний… Какие страницы в книге наиболее живые? Конечно, те, где после многочисленных и благодушных стилистических красот Мережковский вступает на подмогу Августину в яростный спор с Пелагием, который, в представлении его, ответственен за «вольнодумство XVII века», за Руссо и Вольтера, за «антирелигию», за «Декларацию прав человека» и за то, что он, в противоположность «истинной Революции», называет «Революцией мнимой».
Вопрос о мыслях Пелагия – очень сложен. Позволю себе сказать, что не кто иной, как именно Мережковский, упрощает его, говоря о «плоскости» этих мыслей и без колебаний бросаясь на защиту всяческих «священных безумий»! Пелагий учил, что человек по природе невинен, Августин, развивая с железной последовательностью утверждения апостола Павла, дошел до признания, что даже младенец, скончавшийся через час после рождения, должен принять вечные адские муки, ибо не участвует в Искуплении… Один этот вывод мог бы убедить и непосвященных в эти труднейшие и бесконечные споры людей, как все здесь двоится и какой долгий мощный отклик встречает пелагианство в сердце и сознании человека! Не случайно один из римских первосвященников признал это учение отвечающим духу христианства. Да будто и Руссо, и «Декларация прав человека» обошлись совсем без Евангелия, – будто вся Европа вообще в дополнение к памятным и священным словам о том, что «вера без дел мертва», не попыталась в одном из живейших своих порывов спросить: «мертвы ли дела без веры?».
Для Мережковского это «плоский» вопрос. Едва ли не тронуто для него той же постылой «плоскостью» и первое положение, принятое церковью: о «мертвой без дел вере». О делах ему не хочется думать. Чрезмерная забота о них представляется ему «тихим подкопом изнутри, тихим внутренним уничтожением, выветриванием истины ложью». Повторяю, это слишком изощренный и даже осторожный писатель, чтобы разрубить все с плеча, решительно отказаться от личной ответственности человека за свою жизнь, открыто усомниться в свободе воли, – но бродит-то он вокруг да около всего этого, с откровенным восхищением глядя вслед тем, кто осторожностью скован не был. A priori «безумие» внушает ему доверие и сочувствие. A priori – всякая упорная и скромная работа на реальное, ощутимое, несомненное «общее благо» вызывает у него отвращение.
Мережковский, вероятно, отверг бы указание на одиночество. Он страстно ищет себе союзников в прошлом и взволнованно апеллирует к будущему. Он демонстративно противопоставляет себя «плоской» нашей современности. Воздадим этой современности должное: она к нему справедливее, нежели он к ней. Она над ним не издевается, не ставит иронических кавычек перед самыми дорогими для него понятиями, не заподозривает его в корыстных, грубо-житейских расчетах, как двигателях мысли. Она смотрит на Мережковского с удивлением, с полным литературным признанием и не обижается на его выпады, объясняя их поисками истины. А это для нее настоящее «дело», – какие бы формы оно ни принимало.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.