Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 57 (всего у книги 91 страниц)
<«Жанна д’Арк» Д. Мережковского>
Историческое исследование? Житие? Или художественная биография вроде тех, что вошли в моду после войны? Ни то, ни другое, ни третье. Книга Д. С. Мережковского о Жанне д’Арк представляет собой нечто очень личное, до крайности «субъективное», говорящее и свидетельствующее в сущности больше об авторе, чем о предмете его. Цитат множество. Составляют они в совокупности по меньшей мере половину всего текста. Но то, что их объединяет и связывает, настолько демонстративно-далеко от какого-либо научного беспристрастия, что книгу читаешь скорее, как полемический трактат, нежели как рассказ о жизни и деятельности исторического лица.
Жанна д’Арк, – фигура не совсем ясная, ускользающая от характеристики и даже от понимания, фигура, вызвавшая долгие споры, а в наши дни тем более загадочная, что многие предпочитают видеть в ней не человека с порывами, ошибками и страстями, а знамя, символ, идею. Мережковский как будто и хочет вернуться сквозь полтысячелетия «к грешной, слабой, маленькой девочке» (стр. 146), – но тут же отказывается от своего намерения и, стремясь найти в Жанне своего союзника и соратника, заставляет ее быть тем, чем ему угодно, чтобы она была! Конечно, из его книги можно вкратце узнать главные исторические данные о жизни Жанны д’Арк. Но книга не оставляет читателю свободы мнения, не приглашает к самостоятельному истолкованию фактов, – и если и «будит мысль», то лишь потому, что мысль, не привыкшая к тирании, ей сопротивляется, на нее восстает. Почему именно так? Почему именно в том-то значение Жанниных слов или поступков? Кто читает с карандашом в руке, поставит, конечно, на полях десятки и сотни вопросительных или восклицательных знаков. Мережковский не снисходит до убеждения или доказательств. Мережковский считает аксиомами то, что может еще вызвать бесконечные сомнения. Говорить с «инакомыслящими» он тоже не хочет, он отшвыривает их, приписывая им «нравственное помешательство», – и мы, помешанные, закрываем его книгу с двоящимся чувством удивления и какой-то смутной обиды на замечательного, но запальчивого, заносчивого и капризного писателя.
* * *
«От Иисуса к нам»… Книга о Жанне д’Арк, – четвертая в списке, под таким же подзаголовком, после книг об апостоле Павле, блаженном Августине и Франциске Ассизском. От всякого события, от всякого крупного явления можно вести различные линии. От Евангелия – тем более. Линия, выбранная Мережковским, приводит его на последних страницах труда о Жанне д’Арк к необходимости занять отчетливую позицию в современной политической путанице, – и с чрезвычайной резкостью высказаться против всякого общения с коммунизмом. Слова католической молитвы:
Святая Жанна, моли Бога о нас!
для него значат: Святая Жанна, избави нас от большевиков.
К этому воплю многие склонны были бы присоединиться, – и счастливые, любимые Богом, нормальные люди, и несчастные, отверженные, «помешанные». Но предварительно следовало бы задать вопрос: что вы стремитесь устроить на месте того, что хотели бы уничтожить? Все дело в этом! Всякая борьба ценна и приемлема лишь «постольку-поскольку», – для чего и с какой целью она ведется. Правда, у Мережковского слово «свобода» в сочетании с другими прекрасными словами повторяется чуть ли не на каждой странице, но то, что Жанна д’Арк оказывается у него вдохновительницей небесного белого движения, внушает все-таки страх за общее направление выбранной линии. «Грешная, слабая, маленькая девочка», собственно говоря, тут не при чем. Смущает роль, которая ей поручена, в особенности в связи со всеми высказываниями Мережковского в последние годы. «Избави нас от большевиков!». Отлично! И упоминание о свободе – превосходно… Достойно внимания, однако, что нет на свете ни лица, ни партии, ни режима, ни учения, которое от свободы отрекалось бы: на словах за свободу решительно все, и из рядов самых отчаянных мракобесов неизменно раздаются заявления, что подлинная свобода у них, и только у них! Поэтому ссылка на это понятие ничего не значит, как и ссылка на служение добру или свету, например. Каждый считает, что добру служит он. «Il y a de fausses idees, et il y en existe de vraies… Moi, je suis pour le vraies!» – воскликнул один из министров Наполеона III, слабоватый государственный деятель, но, по-видимому, непревзойденный юморист. Важно и интересно только то, какой смысл вкладывает Мережковский в свои призывы к борьбе, и чего он хочет после предполагаемой победы. Свободы, добра? Но разве невозможно было бы тогда провести другую линию «От Иисуса к нам», и признать, что во всякой революции, и, вероятно, больше всего в нашей, русской, при всей противоречивой сложности ее источников и ее социальной природы, были далекие отзвуки евангельских мотивов, что одно связано с другим, и что опасно увлечение борьбой, если неизвестна цель ее. Не страшна Жанна д’Арк – явление, разумеется, необыкновенное и поразительное. Страшны те, кто ее любят не столько ради ее самой, сколько против кого-то другого. Страшна соединенная с этой любовью пресловутая «святая ненависть», соблазнительная выдумка, столь многим пришедшаяся по душе, как легкое оправдание низменных, мстительных чувств, – идея, которую может быть и можно понять в ее настоящем значении на высотах духовного развития, но которую почти преступно предлагать сейчас в качестве повседневной, общедоступной пищи. Да, впрочем, что говорить! Сейчас все в мире так обострено и заострено, что каждый с полуслова переводит теоретические, отвлеченные рассуждения на язык их практического, действительного применения. Оттого-то и нельзя без горечи прочесть некоторые страницы «Жанны д’Арк», – прежде всего те страницы, где Мережковский говорит о «нравственном помешательстве» Европы. Как странно, кстати, звучит у него слово «нравственный»! Всю свою жизнь рассуждая о христианстве, толкуя и дополняя его, он никогда не был увлечен или даже просто заинтересован его моральным содержанием, – и оттого, вероятно, всю жизнь вел то явную, то тайную борьбу с Толстым (как и другой замечательный писатель, оказавший на него несомненное воздействие – Владимир Соловьев).
Касаясь современных политических вопросов, и в частности русской революции, он полностью упускает из виду, что принцип социальной справедливости был и остается одним из величайших и первых принципов христианства. «Нравственно помешанная» Европа еще кое-что, в лице некоторых своих представителей, об этом помнит, и оттого делает различие между странами, где принцип этот хоть и донельзя искажен, но остается все-таки воспоминанием и идеалом, – и другими странами, где он открыто осмеивается и оплевывается! А Мережковский, считая, по-видимому, что мораль неотделима от метафизики, именно с метафизики всегда и начинает, – а в смежных областях допускает совершеннейший хаос, будто там рано или поздно все утрясется само собой! Толстой для него, в сущности, занимался пустяками, – так как был к метафизике равнодушен, и весь грандиозный, подвижнический труд по очищению «авгиевых конюшен» лицемерия и лжи в христианских сознаниях прошел для него бесследно.
Никто не позволит себе, конечно, учить Мережковского чему-либо. Однако, можно и без самонадеянности сказать, что отдельные фразы его книги лучше было бы вычеркнуть – потому что ими могли бы воспользоваться люди, которым до его философствования нет дела, но которые найдут в его словах совет, наставление и поощрение. Он пишет о «годонах», «хвостатых», «сынах дьявола», англичанах времен Жанны д’Арк или наших современных, все равно. Но безотчетно поддерживает такие же силы, только с другими хвостами! Да и что знает Мережковский о теперешней России, – чего она хочет, чего она ждет, какой «ценой» готова оплатить свое освобождение? Как берется он от ее имени решать такие страшные для нее вопросы?
Мережковский, конечно, больше поэт, чем мыслитель, деятель или наблюдатель, и его «Жанна д’Арк», – прежде всего произведение поэтическое.
Ему должна быть, вероятно, глубоко отвратительна вольтеровская «Девственница», поэма довольно плоская по замыслу, блистательная в подробностях, – поэма, пленившая Пушкина, который даже начал ее переводить. Вольтер издевается над Жанной д’Арк без всякого добродушия, иногда с язвительной злобой. Поэт он был рассудочный, и на протяжении двенадцати длиннейших песен его сарказмы становятся утомительны. Но перечесть его «Pucelle» все-таки стоит, чтобы убедиться, как бывал единственно и несравненно-остроумен этот человек, и как он ощипывал жертву, которая попадалась ему в руки! Анатоль Франс рядом, – ученик, салонный говорун, его шутки неизмеримо более вялы. Жанне д’Арк досталось, кстати, и от Анатоля Франса, но от Вольтера она едва-едва ушла живая.
Мережковский охотнее всего ссылается на дифирамбы Шарля Пеги в честь Орлеанской Девы, и сам настраивается на такой же благоговейно-восторженный лад. Окутать «грешную слабую девочку» всеми чарами искусства он умеет, как никто другой, и в этих повествовательных главах книга очень хороша.
Удивительны сцены судебного допроса Жанны, и ее ответы, такие находчивые для 19-летней девушки:
«– Думаете ли вы, что находитесь в состоянии благодати?
– Если я еще не в состоянии благодати, да приведет меня к нему Господь, а если я уже в нем – да сохранит! Я была бы несчастнейшим в мире существом, если бы не надеялась на благодать Божию!
– Я полагаю, – говорит один из судей, – что Жанна в таком трудном деле, против стольких ученых, законоведов и любителей богословия не могла бы защищаться одна, если бы не была вдохновляема свыше».
Прекрасна страница о ее смерти:
«– Крест, дайте мне крест! – просит Жанна.
Кто-то из англичан, вынув два сучка из приготовленного для растопки хвороста и сложив их в виде креста, подал ей, и благоговейно поцеловав их, она положила их себе под одежду на грудь. Брат Изамбер побежал и принес ей из церкви настоящий крест. Жадно схватив его и прижав к груди, она не выпускала его из рук, пока руки были свободны, а когда привязали их к столбу, просила держать крест перед нею так, чтобы она могла видеть его до конца.
Брат Изамбер и брат Мартин взошли с ней на костер и стояли на нем до той минуты, когда в положенном хворосте затрещало пламя.
– Что же вы стоите? – крикнула им Жанна, думая и в эту последнюю минуту не о себе, а о других. – Сходите же, сходите скорей! Крест только держите, чтобы мне видеть его до конца!
Братья сошли, но стали тут же, у самого костра, и брат Изамбер поднял крест так высоко, что Жанна могла его видеть.
– Нет, Голоса не обманули меня! Бог меня послал! – воскликнула она, глядя сквозь дым и пламя на крест.
Чтобы сократить и облегчить муки сжигаемых, палач обыкновенно подбавлял к сухим дровам зеленых веток или соломы так, чтобы жертва задохнулась в густом дыму прежде, чем сгореть в огне. Но Жаннин палач этого сделать не мог, потому что костер был слишком высок, а может быть и потому, что, помня совершенные “ведьмой” или Святой чудеса, побоялся это сделать, так что Жанне предстояло не задохнуться в дыму, а сгореть в огне.
– Иисус! – воскликнула она, видя, как вспыхнул огонь. И когда пламя уже охватило ее, возопила снова громким голосом:
– Иисус! Иисус! – так, как будто уже видела Иисуса Грядущего, Освободителя».
Какая это была драма, – судьба Жанны д’Арк, с головокружительным восхождением и общим предательством затем. С каким проникновением передает эту драму Мережковский, – но как шатки, как двусмысленны его параллели с современностью, и его доводы в подтверждение того, что под предводительством Жанны д’Арк должны мы воевать еще и теперь.
Литература в «Русских записках» <№ 1 2>
Вад. Андреев закончил свою «Повесть об отце», тянувшуюся довольно давно уже из номера в номер «Русских записок», и несправедливо было бы уступить в этом обзоре первое место какой-либо другой вещи из тех, которые помещены в новой книжке журнала.
В нашей здешней литературе «событий» происходит мало, да и слово это слишком громкое и громоздкое, чтобы им злоупотреблять. Обойдемся без него, говоря и об Андрееве. Но, бесспорно, его «Повесть» – произведение ценное. Переход к этой повести от обычной, рядовой беллетристики – отдых и радость. Читаешь и что-то узнаешь, чем-то обогащаешься; другое читаешь как бы только для того, чтобы «убить» время. А убивать его нет ни оснований, ни желаний.
Совсем на днях новый гонкуровский лауреат, Анри Труайа, в беседе с одним из парижских журналистов иронизировал над склонностью наших современников к предпочтению документальной литературы чистому вымыслу, или, проще, мемуаров и путешествий романам и повестям. Публика думает, что воспоминания и путешествия пополняют ее образование, – усмехаясь, говорил Труайа, – а романы, что же, не дают ей никаких новых знаний? Позволительно за «публику» вступиться, и заметить, что романы романам рознь. Конечно, Бальзак или Достоевский нас не только занимают, но и образовывают, как всякое подлинное творчество. Образование состоит ведь не только в том, чтобы знать, где какая течет река, и какие были причины у Карла Великого предпринять такой-то поход, но и в усложнении или расширении общих представлений о человеке и жизни. Если бы все романы этому требованию удовлетворяли, Труайа был бы, несомненно, прав! К сожалению, однако, это не так. Нередко приходит на ум давний рассказ Тэффи; кажется, это именно у нее были такие строки:
– Взяла книгу с полки. «Вера сидела у окна». Ну, какое мне дело до Веры?..
Какое мне дело до Веры! Подлинный писатель убеждает, хотя бы не сразу, что дело есть, что с Верой или сквозь нее видно другое, каждого касающееся, для всех важное. Но сплошь и рядом бывает, что, кроме происшествий, случившихся с героиней, в сочинении нет ровно ничего, и в таком случае, конечно, естественно предпочесть ему книгу, где сообщаются факты, пусть только скромные факты, но отвечающие чему-то реальному. У Вад. Андреева интересны сведения об отце его, интересна характеристика, которую он постепенно, страница за страницей, с любовной осторожностью, дает ему, боясь сказать что-либо не вполне проверенное: но замечательно и многое другое, имеющее лишь отдаленное отношение к автору «Красного смеха», однако, углубляющее общую картину. Как это ни странно, второе даже интереснее первого! Знаменитого отца своего Вад. Андреев, собственно говоря, мало знал, и едва начал жить взрослой, сознательной жизнью, когда тот умер. От детской, восторженной робости по отношению к нему он, по-видимому, не успел вполне освободиться, несмотря на то, что вступал с ним в споры и порой отрицательно отзывался о его произведениях. Поэтому для биографа Леонида Андреева записки его сына – материал, не столь богатый точными сведениями, как можно было бы предположить. Но история своеобразного «обожания», болезненного, мечтательного и чистого культа, который заполнил душу мальчика, передана превосходно, с такой чуткостью к тому, что не было сказано, а осталось утаено, с таким слухом ко всякого рода полумыслям и полужеланиям, который не часто встречается! Вад. Андреев иногда скорее догадывается о настроениях своего отца, чем утверждает что-либо о них, но делает это с полной психологической и художественной убедительностью. Записки его – не предлог, конечно, для того, чтобы приняться вновь судить о значении литературного творчества Леонида Андреева. Но было бы досадно, если бы сын отзывался об отце иначе, и не подчеркнул бы всей своей благодарности ему за то, что от него получил.
Последние главы повести посвящены годам революции, когда Леонид Андреев, оставшись в Финляндии, томился бездеятельностью и одиночеством. Тяготила его, может быть, и явная убыль славы, уменьшение влияния. Писатель, как известно, был резко враждебен большевизму, но иногда, во время прогулок с сыном, он обращал не то к нему, не то в пространство, речи, не похожие на его S. O. S.:
«– Ты понимаешь, революция, как и война, прекрасны тем, что пожар не тушат, а зажигают! Все, к чему мы привыкли, что нам казалось незыблемым и твердым, выворачивают наизнанку, и появляется новая правда, правда другой стороны. До сих пор мы ее не видели и даже не подозревали о ее существовании. Но вот она открылась, и мы одновременно чувствуем две правды двух миров.
Отец замолчал. Нам было трудно идти по вязкому песку, который казался при лунном свете серо-серебряным. Около той самой столетней сосны, где я зимой прятался от вьюги, мы уселись на большом, отполированном прибоем, камне. Черный плащ мертвыми, сломанными крыльями лег на серый гранит. Отец продолжал:
– Это как смерть: важно только то, с какой стороны к ней подходишь. Они там, – отец махнул рукой в сторону, – видят свою правду и слепо следуют за нею. По-своему они правы. Быть может, через много лет, когда уляжется запах пролитой крови и человеческая жизнь вновь станет только маленькой жизнью, одной составной частью многомиллионной жизни народа, тогда по-другому будут говорить о них, и другая будет дана оценка русской революции. Если бы мне было, как тебе, шестнадцать лет.
Не докончив и без того ясную фразу, отец замолчал».
Леонид Андреев был в эти годы уже тяжело болен. Сердечные припадки мучили его. Обстоятельства его смерти мало кому были до сих пор известны. Рассказ сына трагичен и сдержан:
«Из кабинета доносились звуки плача и причитаний: я узнал бабушкин голос. Она металась по большой комнате, заставленной сборной мебелью, натыкаясь на торчавший посредине открытый ломберный стол. Я заметил, что на зеленом, поободравшемся на углах сукне еще сохранились записи мелом, сделанные отцом: накануне вечером они втроем: отец, бабушка и Анна Ильинична, играли в винт. Бабушка подходила к белым дверям спальни, запертым на ключ, прислушивалась, и снова принималась бегать по комнате. В руках она держала большой бронзовый подсвечник, со сломанной, болтавшейся на фитиле, необожженной свечой.
– Коточке плохо, очень плохо!
– Кто с ним?
– Анна Ильинична!
Бабушке было трудно говорить, ей мешали слезы, она захлебывалась. Я поднялся на деревянное крыльцо, к открытому окну отцовской спальни. Между незадернутыми штофными занавесками я увидел отца. Он лежал на ковре, на полу, покрытый одеялом, около кровати. Его лицо чернело на фоне белой подушки, косо положенной под голову. Отец дышал тяжело, с глухим протяжным хрипом. Высоко поднималась грудь, и прежде, чем она успевала опуститься, мучительное дыхание снова подымало ее. На одеяле, сползшем в сторону, лежала рука. Пальцы то сжимались, то разжимались, скользя по белой полотняной простыне. Лицо было искажено и почти неузнаваемо. Анна Ильинична стояла на коленях, у изголовья. Не оборачиваясь ко мне, она сказала:
– Поезжай за доктором. Скорей!
…Когда я подъехал с доктором к даче, где умирал отец, был уже девятый час. В саду к нам навстречу выбежала тетя Наташа:
– Леонид все в том же положении, без сознания.
В переднюю, когда я помогал доктору снять его старую, полувоенную шинель, вошла Анна Ильинична:
– Поздно. Леонид умер в шесть часов, так и не приходя в сознание. Я бросил на пол шинель доктора. Мелькнула глупая мысль: так надо, пусть видят, теперь все равно… Когда я вошел в спальню отца, там никого не было. Его лицо помолодело, стало необыкновенно красивым, тридцатилетним. На бледной коже выступали черные усы и борода. Тонкая, невыразимая улыбка озаряла мертвое, застывшее лицо… Ночью, обманув внимание, которым она была окружена, бабушка пыталась повеситься на длинном шелковом шарфе. Тетя Наташа успела ножницами разрезать петлю: бабушка была уже без сознания…
Памяти матери Леонида Андреева, бабушки автора записок, следовало бы посвятить отдельно несколько слов. Ее образ прост и прекрасен. Сквозь всю свою долгую жизнь пронесла она любовь к сыну, и вместе с ним исчез для нее всякий смысл существования. Она еще двигалась, ела, разговаривала, читала, но, однажды, когда внук показал ей какой-то необыкновенный закат, ответила с совершенной искренностью:
– Не надо мне. Коточка все равно не увидит…
О первых главах романа Л. Крестовской «Черный ветер» высказаться затрудняюсь: произведение нового автора надо прочесть полностью, чтобы все в нем понять, чтобы уловить его внутренний склад и стиль. Л. Крестовской, по-видимому, не хватает литературного опыта. Кроме того, ее сильно тянет к изображению особенностей так называемой «славянской души», ко всякого рода странностям, к столкновению земного с небесным, к кающимся убийцам, к блаженным отшельницам, отмаливающим в окрестностях Ниццы грехи всего человечества, и прочему, и прочему… Куда все это ведет, к чему все это приведет, неизвестно. Признаюсь, чувствую за автора некоторый страх, умеряемый, впрочем, посвящением Вячеславу Иванову: имя его как бы ручается за духовную серьезность того, что к нему обращено, и заранее гарантирует ее.
«Чакона Баха» И. Матусевича – рассказ на вечную тему о человеке, который в юности любил женщину, и, встретив через двадцать лет ее дочь, испытывает прежние, с новой силой ожившие, чувства. «Дама из Монте-Карло» Довида Кнута – история игорная, проникнутая лиризмом и соединяющая размышления о человеческом одиночестве с описанием страстей, которые человека губят. Оба рассказа ярки и стройны. У Кнута, пожалуй, меньше внешнего изобретательного лоска, зато больше тех «личных ноток», которые заставляют насторожиться и задуматься не только о фабуле прочитанной вещи, но и о том, кто ее придумал.
В отделе стихов – А. Штейгер, М. Струве, С. Прегель, И. Голенищев-Кутузов, и новое имя – Роман Рябинин, в двенадцати коротких строках которого есть, кажется, обещание развития и роста. На чем это предположение основано? На том, что у талантливого стихотворца появляется прежде всего: на совпадении смысла и ритма, на их взаимном безотчетном сотрудничестве:
Не шелохнутся тополя,
Натянутые, будто струны…
Вторая строка сама натянута, как струна, и образ, по существу, не Бог весть какой оригинальный, оказывается неожиданно убедительным.
А. Штейгер всегда своеобразен и пленителен, даже когда меланхолически повторяет самого себя, составляя стихи, как мозаику, из обрывков прежде найденных мотивов. С. Прегель подкупает точностью и картинностью стиля; М. Струве – тем, что Брюсов называл «текучей певучестью». Большое стихотворение Голенищева-Кутузова «Ментенон» не лишено ни монументальной декоративности, ни содержательности. Если ему чего недостает, то простоты, непосредственности, но к ложно-классицизму в наши дни новая тяга, и, может быть, Голенищев-Кутузов ей отвечает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.