Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Сумерки Достоевского

Лет пятнадцать тому назад слава Достоевского и в особенности «престиж» его достигли зенита не только в России – во всем мире. Столетие со дня его рождения было не просто «отмечено», как отмечаются другие юбилейные даты, даже самые значительные: нет, чествование памяти Достоевского обнаружило подлинный культ его, восторженный, исключительный, почти религиозный. В Париже до сих пор вспоминают цикл лекций Андре Жида о Достоевском, прослушанный будто бы так, с таким вниманием, в таком напряжении, какого никто другой вызвать бы не мог (лектор лектором, но главное было – в теме). В Вене помнят речь Фрейда… В те годы Достоевский был если не знаменитейшим, то во всяком случае влиятельнейшим писателем в мире. Предсказание Вогюэ, что Европа никогда не в состоянии будет оценить и понять этого «слишком русского» романиста, оказалось полностью опровергнуто.

Трудно определить, когда именно произошел перелом. Еще труднее назвать факты, о переломе этом свидетельствующие. Но произошел он несомненно, – это чувствуется, это разлито в воздухе, в этом нельзя ошибиться. Если бы дело касалось только прихотей литературной моды, на «чувствуется» ссылаться было бы опрометчиво. Но Достоевский – не литература, а целый мир. И, повторяю, нельзя ошибиться в том, что сейчас мы от этого мира отдаляемся, теряем к нему доступ, уходим от его лучей, губительных или благотворных. Есть среди людей, вертящихся около искусства или около литературы, своего рода «сейсмографы», чутко улавливающие всякие колебания, отливы и приливы. Они, может быть, не имеют собственного мнения, но всегда в точности знают, что о ком надо сказать, когда надлежит поморщиться, а когда – застыть в блаженном оцепенении. В сущности, такое улавливание – главное их занятие. Главная их забота – быть à la page. Поговорите с любым из представителей этой человеческой породы: еще недавно он даже губы как-то особенно-благоговейно складывал, произнося имя Достоевского, теперь в его глазах легкое пренебрежение. Да, конечно, замечательно, удивительно, но… Суждения первого встречного сноба не имеют сами по себе значения. Но, поверьте, за ними что-то есть. Нос у таких людей по ветру. Они знают, что говорят.

В России – т. е. в советской печати – о Достоевском вспоминают сейчас крайне редко. Разумеется, это не мерило действительного интереса к нему. Назвать имя автора «Карамазовых» в списке «любимых писателей» препятствует не только его репутация реакционера, но и весь внутренний строй его творчества. Каждый знает, что помирить Достоевского с советской идеологией или советским жизнеощущением, как бы ни были растяжимы эти понятия – невозможно. Или – или. Нечего, значит, и ждать, чтобы кто-нибудь сам себя уличил в столь глубокой «несозвучности». Но, кажется, влечение к Достоевскому и в самом деле там очень слабо, особенно у новых читателей: новых по возрасту или по социальному положению. Этот новый читатель проще Достоевского – и спокойнее его. Я едва не написал «счастливее». Дело, конечно, не в личном счастье, не в индивидуальной удачливости судьбы и даже не в так называемых «объективных данных», а в основном восприятии жизни. Там восприятие – спокойное и счастливое. С точки зрения Достоевского, «под углом» его, оно чуть-чуть тронуто пошлостью. Но зато и он, Достоевский, с той точки зрения, под тем углом, «чуть-чуть сумасшедший»: у него жар, он бредит. Оба взаимных обвинения по своему законны, и многие из нас тут безотчетно готовы бы признать «ненормальность» Достоевского, не будучи ни социально, ни возрастно связаны с новыми русскими «массами». Причина именно в ощущении жизни. И наступающие сейчас сумерки Достоевского показательны и значительны именно как признак изменений в этой области. Пристально вглядываясь в то, что происходит вокруг – в разных областях культуры, – понимаешь, как естественно охлаждение к нему и в каком оно соответствии со всеми «новыми веяниями». Достоевского нельзя было продолжать. Инстинкт самосохранения должен был вызвать противодействие ему.

Прошу прощения за короткое отступление pro domo: лично я принадлежу к тем людям, для которых Достоевский был и остается самым сильным, самым «потрясающим» литературным впечатлением в жизни, единственным, вне всяких сравнений, навеки неизгладимым. Потом, лет через десять, после того как прочитаны, проглочены «Бесы» и «Карамазовы» («Бесы» – на первом месте), в остывших, зрелых размышлениях многое становится ясным, – и начинается внутренняя тяжба с Достоевским. Но кто раз попал к нему в плен, едва ли способен освободиться оттуда вполне. Беспристрастие оказывается призрачным. Судить приходится, пытаясь отойти в сторону, но от самого себя в сторону не уйдешь. Только общее неизбежное подчинение человека духу времени (или соучастие в нем) дает право говорить «мы» даже в тех случаях, когда несговорчивое «я» склонно было бы остаться при особом мнении.

Поэтому будем говорить «мы», сглаживая и притупляя в этом слове личные расхождения. Достоевский – «человек, которому не хватает воздуха»: это основная творческая черта его. Он – рыба на песке, растение, вырванное из почвы, и вся его судорожная страстность направлена на то, чтобы как-нибудь просуществовать вне родной стихии, чем-нибудь ее заменить. Удивительные, глубочайшие толстовские слова, что жизнь «не совсем то, не совсем такова», как представил ее Достоевский, в простоте своей подводит итог всем упрекам: Достоевский выдумал свой мир – и можно было бы сказать о нем: «самый умышленный» писатель, как назвал он «самым умышленным» город Петербург. Думая о Достоевском, перечитывая его, сам себе с недоумением говоришь: всего этого могло бы ведь не быть, это какая-то надстройка к жизни, бред, обладающий неслыханной силой внушения, гениально-фальшивый! Гениальность в том, что и Степан Трофимович Верховенский, и Дмитрий Карамазов, и старуха Ставрогина – подлинные люди, живые, не сочиненные, настоящие, но движутся-то они и действуют в атмосфере, искусственно-созданной, «умышленной», и контрабандой эта атмосфера проникает и в наши сознания, доверчиво открывающиеся. Я, конечно, не заподозреваю Достоевского в каких-либо расчетах такого рода, – нет, обман произошел сам собой, иначе он был бы комически-очевиден. Собственно говоря, все в его книгах «и то и так», если вернуться к толстовской формуле, но нажата педаль, пущена лишняя капля черной краски – и картина искажена. Всякое творчество есть свидетельство о мире. Здесь, у Достоевского, ценность свидетельства подорвана тем, что автор, по знаменитому выражению одного из его героев, «вернул билет» на право входа в жизнь и, неизвестно кому мстя, неизвестно на кого обиженный, оставил нам не правдивый и скромный документ, а гневно-запальчивую жалобу, «души отчаянный протест». Чутье подсказывало ему связать этот протест – для верности, для убедительности – с самыми глубокими человеческими чувствами, внести отраву и туда – и кто же другой в целом мире за все времена мог бы написать о материнской любви, например, такие «мучительные» незабываемые страницы, как в «Подростке» сцену в пансионе Тушара, с истуканом-мальчишкой, ночью плачущим над почти отвергнутыми подарками. Нет, вспоминаю эти страницы… и согласен взять обратно все утверждения о «бреде», о фальши и умышленности. Это – верно, это – правдиво, потому что иначе пришлось бы допустить какую-то сверхчеловеческую гениальность. Но, повторяю, о Достоевском надо судить, отойдя в сторону. Вблизи, лицом к лицу он неотразим.

В наших здешних литературных «кругах» – у старших и младших, но главным образом у старших – существует упорная оппозиция Достоевскому, оппозиция эстетическая, курьезная, прорывающаяся все чаще. По существу, к теме о Достоевском она отношения не имеет. Упомянуть о ней можно мимоходом, тем более что сколько-нибудь веских доводов в ее обоснование слышать до сих пор не приходилось. Достоевский будто бы «не художник». Достоевский «плохо пишет», к этому сводится все… Правда, в ответ на такие замечания возникает прежде всего растерянность: хочется возражать, но как же возражать, когда в данном случае возражать – значит ломиться в дверь, даже не открытую, а распахнутую, давно опрокинутую, отброшенную. Конечно, большой писатель всегда имеет редкие антипатии и пристрастия. Естественно, что, например, Бунин Достоевского не «приемлет» (ненависть Горького к Достоевскому представляется мне гораздо менее органичной: Горький всегда был «выдумщиком», а что выдумки его шли в другом направлении – это уж не так важно). Но если нам говорят, что «Достоевский не художник», – спросим: что же такое «художник»? Что такое «хорошо писать»? Художник – в истинном, не ребяческом смысле слова – не тот, кто в своих книгах равномерно распределяет «живые образы», «бытовые штрихи», «сочные пейзажи» и прочие пустяки, художник – тот, кто находит ритм, до него неизвестный и ритмом этим оживляет, пронизывает созданный им мир. «Плохо пишет»? Да, действительно, Достоевский писал небрежно: диктовал, захлебывался, спешил. Действительно, у него попадаются голословные фразы, вроде пресловутого «нет – сказала она с мукой». Но какое это имеет значение? Что же, творчество есть отделка, шлифовка, а постоянное свечение рассказа изнутри, сквозь мутную, кое-какую оболочку неудержимым сиянием – это «не столь важно»? К какой школьной, узкой, формальной эстетике возвращаемся мы в таком споре – и на сколько десятилетий уходим назад?

Охлаждение к Достоевскому вызвано, конечно, не этими доводами. И вообще – не доводами. По-видимому, источник его – глубокая тяга к духовному коллективизму, убыль индивидуальной встревоженности, отказ от нее, вражда к ней, стремление переложить на общие плечи груз безответных вопросов. Достоевский – до предела индивидуалист, и потому он писатель до предела беспокойный, взрывчатый… В вечном разладе с разумом он мог в «Дневнике» проповедовать какие угодно «охранительные» идеи, возвещать союз православия и самодержавия и даже требовать для защиты христианства «побольше ружей», но стоило ему перейти к творчеству, как вся благонамеренность летела к черту, и старцу Зосиме через голову молокососа Алеши братец его Иван предлагал такие загадки, на которые нигде не найти решения. Нельзя сказать, что Достоевский революционен. Но, наверно, он анархичен – в том смысле, что непримирим ни с каким из возможных общественных строев, заранее ощущается как заноза в каждом из них. Недавно – в статье о письмах «Оттуда» мне случилось цитировать слова Гете об «органе недовольства», которому не следует давать пищи… Вот ключ к Достоевскому: он всегда недоволен, заранее, a priori. Ему в жизни – не по себе. Идеи в голом виде не имеют значения, идеи он мог выражать самые «положительные»; все, что Достоевский оставил в иллюстрацию их, беспощадно их опровергает. Впрочем, и нет жизненно-утвердительных идей, которые этими ужасными иллюстрациями не были бы отброшены. В его, Достоевского, областях жить нельзя, да он и сам только об этом и рассказывал во всех своих романах, упирающихся в тупик, лишенных выхода.

«Преодоление» – если употребить книжное слово – Достоевского начинается с момента, когда этот тупик становится виден. До этого длится упоительная, головокружительная прогулка по его лабиринту. Кажется, «преодоление» сейчас идет всюду: у одних продуманно-сознательное, у других инстинктивно-безотчетное, но у всех связанное с духовным содержанием эпохи, ликвидирующей многие «бессмысленные» мечтания и отворачивающейся от того, «чего нет на свете».

Немота

В нашей литературе стихи сыграли такую роль, что доказывать необходимость внимания к ним – незачем. До Гоголя у нас, кроме стихов, почти ничего и не было. После него поэзия как будто отступила на второй план, несмотря на присутствие Тютчева и Некрасова. Но до самых последних лет жизненная энергия ее не слабела. Можно ли говорить об упадке, если еще так недавно жил и писал Блок, если есть такой-то, такой-то, такая-то – имена всем известные?

Нет, упадка нет. Слово «кризис», пущенное кем-то в оборот, тоже не совсем верно передает положение дела. Есть затруднение, недоумение, растерянность, признаки какого-то неожиданного, не поддающегося лечению паралича…

Что, собственно говоря, с нашей поэзией происходит, что с ней произошло? В журналах – стихов сколько угодно, а стихотворных рукописей – горы. Попадаются отдельные прекрасные вещи. Появляются новые поэты. Все как будто в порядке.

Но нельзя отделаться от впечатления, что поэты не пишут, а дописывают – если только они талантливы и притом сознательно, а не безотчетно талантливы. На словах возражаешь против пренебрежения к поэзии, говоришь о дикости или «некультурности» (самый ходкий упрек в большинстве русских споров), а внутренне знаешь, что чуть-чуть, чуть-чуть, чуть-чуть пренебрежение оправдано. Дух, конечно, веет, где хочет, но тут, в поэзии, ему становится трудно «веять». Дух задыхается. Он уходит из стихов – «и плачет, уходя», по Фету.

* * *

В России процветает решительно все. Следовательно, процветает и поэзия. Обязана процветать. В лучшем случае ей позволяется «отстать» от социалистической «действительности» или сплоховать в «отображении» очередных достижений. Не больше. По господствующему утверждению, в основном она растет, крепнет и ширится.

Как во многих теперешних русских явлениях, за официальной ложью, вызывающей усмешку, есть факт – не такой, каким его казенная словесность пытается представить, но и не тот, которого ждем мы… Действительно, в России поэзия беззаботна насчет будущего, ближайшего и даже далекого. Никакие «кризисы» ей не мерещатся. Если исключить Пастернака, который для советских настроений никак не характерен, все более или менее заметные советские стихотворцы рвутся вперед без страха и сомнения.

Недавно один из самых способных среди них, Сельвинский, рассказал об очень любопытном и характерном разговоре своем с Андре Жидом.

Цитирую по «Литературной газете»:

– Я сказал Жиду, что после «Фауста» Гете его «Прометей» самая замечательная философская поэма мировой литературы. Единственный недостаток ее тот, что она написана прозой. Это снижает ее величие. Образы таких грандиозных обобщений требуют, по-моему, поэтической речи. Андре Жид поглядел на меня внимательно и ответил, что современная французская проза впитала в себя основные возможности французской поэзии.

Вероятно, Жид был очень удивлен замечанием Сельвинского. Встретились два культурных возраста. До сих пор Россия жила, так сказать, в уровне с Европой – хотя, конечно, в жизни этой участвовал лишь верхний тонкий ее слой. Сейчас, с прорывом этого слоя, она отброшена назад – и произошло это тем легче, что идти нога в ногу с Европой у ней всегда были основания. Не вхожу в общие культурно-исторические споры: ограничиваюсь областью поэзии.

* * *

Писать стихи мы учились у французов. Отступлений было множество, но утверждение остается верным – от Пушкина до символистов: в три четверти века мы проделали путь, который Франция прошла в несколько столетий – и оказались в таком же тупике, как она.

Сейчас во Франции почти нет поэзии, – если только условиться насчет формального понимания этого слова: нет стихов. Стихи кончаются – может быть, даже совсем кончились. Остался поэтический порыв, но воплощения он ищет иного, чем прежде. Формальные новшества, начиная с романтиков, были направлены исключительно в сторону приближения стихов к прозе – и цель наконец достигнута: стена разрушена, разницы больше нет. В середине прошлого века теоретики французского стиха утверждали, что единственным «generateur» его является рифма – и требовали поэтому рифм богатых и звучных. Сейчас рифмуется что угодно с чем угодно, а чаще всего не рифмуется ничего… Конечно, во Франции возможно появление нового великого поэта – в том смысле, как поэтами были Платон или, скажем, Достоевский: нарочно беру примеры, доказывающие, что дело не в оскудении талантов. Но этот поэт не может быть стихотворцем. Оправдалось утверждение Малларме, долго казавшееся парадоксальным: «прозы нет, есть алфавит и поэзия». Иными словами: граница между прозой и поэзией призрачна. Все – проза, или все – поэзия, в зависимости от использования. Из даровитых людей сейчас «упирается» с юлиановской безнадежной настойчивостью один лишь Поль Валери, делающий последние усилия, чтобы удержать в стихах жизнь. Но даже и ему со всем его несравненно-умным и чистым мастерством, это не всегда удается. Стихи Валери порой напоминают невидимо-усовершенствованный, тончайше-сработанный «робот»: все же это не человек.

Вернемся к нашей, к русской поэзии. Пушкин еще смеялся над «друзьями натуры» – романтиками – и в стихосложении отстаивал принципы, создавшиеся при Короле-Солнце и даже раньше. Пушкин соответствует Расину с легким налетом Малерба. А Брюсов и Анненский уже догнали Верлена, перескочив через все препятствия. Можно было бы как будто заключить, что «утомление» русского стиха, его теперешняя болезнь, – обманчиво, незаконно. Не простая ли это блажь и дурь? С чего бы ему устать? Французы за долгие, долгие десятилетия много раз перекроили свою александрийскую строку, разрезали ее по всем направлениям, выжали из нее весь сок, – а у нас и цезуру все ставят посерединке и вообще не утруждают себя развитием стиха. С принятием общих очертаний классического стихосложения русская поэзия, казалось бы, обеспечила себе целые века творчества и работы. У нас ведь и сонета-то, если сказать правду, ни одного нет добропорядочного (у нас есть превосходные стихотворения в сонетной форме – но они далеко не безупречны как сонеты). Сколько, казалось бы, дела!.. Да, на первый взгляд – так. Но по существу – совсем не так. Если до сих пор у нас не было хорошего сонета, то его уже и не будет. Поздно. И никакими сетованиями, никакими уговорами беде не поможешь.

* * *

Объяснение несложно.

Будь поэзия оторвана, обособлена от всех других отраслей творчества и культуры, она могла бы развиваться по своей собственной хронологии. Но связав себя с европейскими судьбами – и притом в самом «столичном», передовом их аспекте, – русские сознания должны были принять результаты европейской культуры, хотя бы сами и не участвовали в их подготовке… Это-то и случилось с нашей поэзией. Ей, действительно, не с чего было уставать. Но она дышит воздухом, в котором эта усталость разлита, – и не может уйти назад. Уйти назад – значило бы отстать в чем-то более существенном, нежели вопрос поэтики, изменить себе, закрыть глаза на содержание творчества. Утверждение это ничуть не голословно; его поддерживает наблюдение.

В нашей эмигрантской печати нет недостатка в крепких, звучных, квази-добротных стихах, явно претендующих на то, чтобы сойти за «блестящие». Внутренне – это неизменно самые мертвые стихи. О чем говорится в них? О благороднейших чувствах, о родине, о Боге, о бессмертии души – и о других прекрасных предметах поэтического размышления. Но возможность изготовления таких стихотворений десятками и сотнями очевидна: надо лишь набить руку. Зная поэтов лично, знаешь безошибочно и то, что наиболее «блестящи» – наиболее ограниченные из них. Громоподобные религиозные или патриотические поэмы сочиняются, как по несчастной случайности, самыми малоталантливыми людьми. Если видишь в журнале сонет или балладу, не хочется и читать: девяносто девять процентов вероятия, что это чепуха! Полей Валери у нас нет, а есть легкомысленные и ловкие стихотворцы, не понимающие, что форма – это лицо творчества, а не маска; что она бесчисленными нитями связана с общим духовным состоянием автора и эпохи; что форма – это как бы торжество над хаосом, преодоление его и сопряженный с торжеством восторг, а никак не дешевый наем бутафорских доспехов…

Не успев использовать и половины своих внешних возможностей, русская поэзия оказалась застигнутой временем, когда возможности эти ничему реальному уже не соответствуют. Оттого-то наши даровитые поэты, как я уже заметил, скорей «дописывают», чем «пишут», ищут одного волшебно точного слова, дающего мгновенное озарение текста, идут на союз с прозой, бредят недостижимой простотой – и как будто стараются не думать, что же будет дальше.

А Марина Цветаева? – спросят меня. Марина Цветаева – поэт истинный, бесспорный, но она редкостная притворщица (в творческом смысле, конечно). Ей все хочется парить, вдохновенничать, быть какой-то патентованной поэтической орлицей. А на самом деле – если только вслушаться в ее судорожный стиль – ей живется, кажется, труднее, чем кому бы то ни было. Ее перебои ритма, ее астматические «enjambements», без которых она не в силах написать трех строк, ее прерывисто-восклицательный стиль – все это убедительнее как свидетельство, чем любая горделивая декларация.

* * *

В эмиграции едва ли кто-нибудь повторил бы то, что сказал Сельвинский Андре Жиду.

Но уверенности в жизнеспособной, окрыляющей силе стиха, уверенности, свойственной большинству советских поэтов, – тоже, по-видимому, предстоят испытания. Крайне вероятно, что судьба у русской поэзии сложится одна, без разделения на «здесь» и «там».

Сельвинского вводит в заблуждение общее внимание к поэзии, обилие молодых стихотворцев, общий творческий оптимизм. Помимо того, ораторский, внушенный Маяковским склад советского стихосложения действительно открыл ей некоторые новые «горизонты» – и упоение технической реформацией стиха в России может возникнуть. Советские стихи по обличью не похожи ни на дореволюционную поэзию, ни на поэзию эмигрантскую, сравнительно близкую к традиции. Но «горизонты» нешироки – и за ними так же фатально открывается проза. Очень часто советские поэтические новшества при внимательном рассмотрении оказываются лишь плодами остроумного фокусничества. Гумилев когда-то говорил с досадой, разбирая книжки предвзятых «новаторов»:

– Представьте себе, что я коллекционирую почтовые марки. У меня огромный альбом, все тщательно наклеено, но не хватает таких-то и таких-то редчайших экземпляров… Я за ними поеду на край света, заплачу, что угодно, это моя страсть, моя жизнь! А тут является какой-нибудь франт и хвастается: смотрите, мол, я одну марку наклеил низом вверх, из других сделал целый рисунок, третью нацепил на обложке… Помилуйте, реформа! Таковы же и эти поэты!

Выводы?.. Выводы нисколько не мрачные для творчества вообще – и для поэзии в расширенном смысле слова. Верней, они ее не затрагивают. Но для стихов и для людей, которые еще бессильны найти иную форму выражения, настают, кажется, тягчайшие годы. Кто знает, очнется ли когда-нибудь стихотворная поэзия от оцепенения? Песня ведь как будто бессмертна. Человеку всегда будет хотеться петь. Он найдет выход «лирическому волнению», стесняющему душу, – только, вероятно, не тот, который находили мы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации