Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 91 страниц)
Случается иногда, что упоминание о живучести, о сопротивлении литературы в СССР силам, стремящимся лишить ее всякого одушевления, истолковывается как указание на скрытую ее вражду к революции. Нельзя ручаться, что такой вражды нет ни у кого из советских писателей: если по всем понятным причинам от развития этих догадок приходится воздержаться, то некоторые из них кажутся все же довольно правдоподобными… Однако в целом – вражды нет. Наоборот, есть тенденция к «углублению», или, точнее, к распространению революционной ломки на все области жизни, прежде всего на область моральную и этическую. Сопротивление относится к режиму. Но, даже читая между строк, даже додумывая брошенные вскользь намеки или делая выводы из какого-либо квази-случайного сопоставления образов, то есть пытаясь понять с полуслова то, что полными и ясными словами сказано быть не может, – даже при таком отношении к советской литературе в ней невозможно уловить чего-либо «юлиановского». То, что с Россией и в России произошло, принято ею как факт, не подлежащий пересмотру или переоценке. Трудно предположить, чтобы это «одобрение истории» было продиктовано отчетливым политическим анализом событий: писатели в большинстве случаев – плохие политики из-за избытка фантазии и недостатка реализма в суждениях. Очевидно, сочувствие вызвано выходом страны «под широкие ветры эпохи» – если воспользоваться выражением все того же Пильняка, – толчком в ее глубочайшие недра, общим ее пробуждением, наконец, «надеждами, трудами», если вместо Пильняка процитировать Пушкина. Да, именно – «надеждами, трудами». Поскольку всякий государственный строй, даже неизмеримо более совершенный, чем былой русский, требует известных уступок от совести или от религиозного чувства, постольку всякая революция прежде всего вызывает смутные надежды на установление полной свободы. Если не самые надежды, то хотя бы только воспоминание о том, что они когда-то оживляли разум и душу! Скептики сразу знают, что надеждам не сбыться. Но скептицизм ничего не создал, хоть и очень часто оказывался прав. Литература (или, более обще – поэзия) не может быть в широких своих движениях одушевлена скептицизмом, и уж никак нельзя было ждать его от людей, которым в 1917 году было двадцать лет.
В чем сказалось сопротивление и что дает право утверждать, что литература в СССР осталась жива? Я говорю, конечно, не о тех чисто описательных, замкнуто-художественных произведениях, которые отражают быт, или природу, или любовные радости и невзгоды человека. Их значение и ценность, может быть, очень велики. Пожалуй, «перед лицом вечности» они даже и значительнее, и ценнее других, в которых поставлены какие-либо вопросы и дано этим вопросам разрешение. Согласен, например, что Шолохов больше художник, чем Леонов, – и, значит, ценнее его как писатель. Но было бы все-таки странно, если бы в такие годы, когда каждая мелочь способна была вызвать вихрь мыслей, сомнений, опасений и – снова скажу – надежд, в годы, когда в разговорах все неизменно сбивалось на толки об участи страны и культуры, писатели не почувствовали потребности хоть сколько-нибудь пожертвовать чистотой художественности ради этих сомнений и дум! В этом смысле Леонов гораздо глубже и органичнее, чем Шолохов, несмотря на весь свой идейный и психологический сумбур… Когда-то, непосредственно после «Барсуков» и «Вора», казалось, что Леонов призван стать выразителем настроений и, как говорится, «чаяний» целого поколения. Обещаний он не сдержал, но все-таки именно к его книгам обратится, вероятно, в будущем человек, который захочет понять и уловить «дух, судьбу, ничтожество и очарование» русской литературы революционных лет.
Леонов не устоял, сдался. Его последние романы мелки и поверхностны. Но для ранних его писаний – как для Бабеля, Олеши, Каверина («Художник неизвестен»), как для трудолюбивого, вдумчивого, но тускловатого Федина («Братья»), пожалуй, даже как для Зощенки, как для двух-трех поэтов – характерен вопрос: что такое революция, можно ли согласовать ее с теми нравственными понятиями, которые необходимо сохранить, можно ли наладить подлинно-общую, подлинно-общественную жизнь, не уничтожая прав и даже самого понятия личности? Здесь, может быть, слишком расплывчато этот вопрос формулирован, но он не совсем и поддается уточнению. В сущности, это вопрос: как жить? – старый русский вопрос, обостренный неслыханной перетасовкой всех условий и предпосылок, крушением всех устоев, вопрос, притушенный невозможностью открыто его поставить, но более «проклятый», чем когда бы то ни было. Олеше, впрочем, никто не смог помешать написать полу-язвительную, полу-лирическую вариацию на карамазовскую тему о будущей гармонии, построенной на слезинках замученного ребенка. Но «Зависть» в этом отношении – книга исключительная и одинокая. (Она манерна по стилю, многое в ней обветшало, в ней досадна аффектация каждого образа, каждой строки. Но замысел ее остается ценнейшим «документом времени».) Другие оказались сдержаннее или уклончивее.
В вопросе «как жить?» нет, конечно, чего-либо контрреволюционного. Власть не могла за него карать, не могла сразу к нему придраться, но мало-помалу она поняла, что и допускать его к обсуждению не следует. Основа разлада и, позволю себе сказать, основа драмы русской литературы советского периода в том, что для власти никаких вопросов вообще не существовало и не существует и что, во всяком случае, право заниматься ими, буде они встретятся, она полностью оставила за собой. Прерогативой этой она ни за что не согласилась бы поступиться. Писателям разрешается мыслить, но лишь в указанных границах, – отсюда и досюда. «Проблемы» поощряются, даже приветствуются, но это должны быть проблемы преимущественно практического порядка, – и притом такие, которые сводились бы к разработке незыблемых, высших предначертаний: например, вопрос о классовом расслоении деревни, отраженный в «Поднятой целине», или что-нибудь в том же роде. Для власти революция с самого начала была именно практической проблемой и не могла быть вопросом идейным. Литература же, приняв революцию безоговорочно, остановилась в недоумении перед ее обоснованием и ее последствиями.
У Федина в «Братьях», у Каверина в «Художнике» (гораздо смелее и отчетливее, нежели в позднейшем «Исполнении желаний»), у Леонова повсюду (до «Скутаревского») – тема переворота выходит далеко за пределы политических и социальных изменений или каких-нибудь насущных общественных нужд. Речь идет не о классовом расслоении деревни, не о «выкорчевывании остатков капитализма», а о чем-то неизмеримо более общем и важном. На теперешний слух, на оценку 1937 года вся эта словесность слегка отдает «троцкизмом»… Но это не «троцкизм» в установившемся смысле слова, а тот дух ранних лет революции, когда допускалось сотрудничество литературы, а не только требовалось от нее беспрекословное послушание. Раболепства еще не было, потому что революция была принята свободно, чистосердечно, не из-под палки. И самая возможность участия в разработке «новой жизни», истинно новой по восторженно-слепой вере тех лет, удваивала сочувствие к событию, с которым связано было ее наступление. Борьба, сопротивление, проявление жизненной цепкости – все это было не борьбой против революции, как многие у нас склонны были бы предположить, а борьбой за мысль, на революцию, сочувственно направленную, борьбой за право революционного творчества, за право участия в обдумывании или объяснении сущности происшедшего и свершающегося. Едва только власть обратила пристальное и «благосклонное» внимание на литературу, едва признала ее идейную помощь нежелательной, опасной – как начала свою работу по постепенному изъятию замысла из творческого процесса. Отсебятины в этой области она позволить не могла, да помимо того она не могла и допустить, чтобы создавалось в стране, у читателей, впечатление неясности целей, туманности пути, по которому идет революция. Впереди: светлое царство социализма, расцвет личности, торжество общественности, небывалый подъем культуры, зенит всяческого благосостояния, счастье, радость, свершение всех мечтаний – власти нельзя было допустить, чтобы в этом возникло сомнение, если даже сама она иногда в этом сомневалась (что довольно мало вероятно). Нельзя было допустить, чтобы обнаружены были препятствия и трудности на этом пути. Оттого власть и возненавидела мысль – даже ту мысль, которая в истоках своих была ей родственна и которая ничего другого не искала и не хотела, как только укрепления ею же возвещенных начал и принципов.
Все это я пишу для того, чтобы рассеять недоразумения, которые могут возникнуть при упоминании о «страдальческом периоде» русской литературы: упрощенное отношение к делу, естественно, внушает предположение, что писатели в России боролись против Ленина и борются против Сталина, отстаивая попранные революцией общепризнанные ценности, достояния и права. Получается своего рода лубочная картинка, рассчитанная на лживо-сентиментальное умиление над «несчастненькими», – между тем как действительность совсем иная. Писатели в России боролись за улучшение, за усовершенствование революционного механизма, а вовсе не за порчу каких-либо колесиков в нем, – они хотели упрочить то дело, которое искренне признали исторически-оправданным. Они выискивали мели и рифы, на которые «корабль революции» мог наскочить, с единственной целью предотвратить катастрофу. Нельзя закрывать на это глаза, не к чему обольщаться. Тот, для кого все свершившееся в России – только несчастье, ужас и тьма, не имеет никаких оснований говорить о советской литературе с каким-либо чувством, кроме ненависти. Ошибкой ли будет счесть, что такой человек должен быть от природы равнодушен к понятию и образу справедливости? Едва ли. Поэтому будем надеяться, что таких людей немного.
Но «метели улеглись». Теперь кончается и борьба. Цензура, разумеется, по-прежнему бдительна, она даже бдительнее, чем раньше, изощряясь в поисках вредительства и бандитизма, – но утихло в литературе то, что для власти особенно было неприятно и неприемлемо. Люди состарились, отяжелели – «облетели цветы, догорели огни». Крушение революционных мечтаний очевидно и сменяется мечтаниями националистическими, порой настолько откровенными, что тянет спросить: «для чего, дорогие товарищи, кровь проливали?». Несомненная одаренность такого писателя, как Павленко, не может заслонить подозрительной «оборонности» его популярнейшего романа «На Востоке». Оборонность эта очень знакома по привкусу, она пахнет Козьмой Крючковым, «шапкозакидательством», и прочим, и прочим.
Серьезнее и гораздо значительнее то, что можно было бы назвать возвращением к обыкновенной, простой, неисчерпаемой в своем разнообразии жизни.
Один из самых даровитых романистов последнего призыва, Юрий Герман, автор «Наших знакомых», наиболее отчетливо это возвращение отразил. Рядом с ним надо бы назвать и Вал. Катаева, – если и не упомянуть об Ал. Толстом, писателе, вероятно, давшем уже лучшее, что он мог дать.
Это возвращение к жизни, это погружение в нее неизбежно, как необходим покой, отдых, отрезвление для утомленного организма. Чем будет оно наполнено? Гадать трудно, да и не стоит. Но, судя по всему, оно должно быть отмечено тем безотчетным удовлетворением, которое дает бытие само по себе, вне каких-либо целей и назначения, вне борьбы, побед и поражений, как бывает отрадно выйти утром на свежий, холодноватый воздух после долгого ночного спора. Образ «утра» приходит в голову не случайно. Чувствуется долгий день впереди – с приведением дома в порядок, проверкой счетов, с отказом от того, что могло быть сказано лишнего, с готовностью приступить к долгой, будничной, вечной человеческой работе.
Роже Мартэн дю Гар
Преувеличением было бы сказать, что присуждение Нобелевской премии по литературе Роже Мартэн дю Гару встречено во Франции с восторгом. Удовлетворение несомненно. Но относится оно скорее к тому факту, что увенчан француз, чем к самому выбору Шведской академии. Все знают, что во Франции усиленно выдвигалось имя Поля Валери, пользующегося на родине, – как, впрочем, и во всей Европе, – престижем совершенно исключительным.
Но Поль Валери – писатель «для немногих». Лет десять тому назад на одном из частных парижских литературных собраний было для шутки предложено гостям – в большинстве патентованным представителям «элиты» – передать своими словами содержание его знаменитого «М. Теста»: результат получился печальный. Толкование его не менее знаменитого «Cimetière marin» вызвало длительную журнальную полемику… Поля Валери все уважают. Но читают его мало. И причина этого не в том, что он поэт, то есть по самому роду творчества обращается к сравнительно узкой аудитории, – а в том, что поэт он, так сказать, «головной», расчетливый, суховато-блестящий, не делающий никаких уступок чувству, верящий в алгебру сильнее, чем в гармонию. В последние годы в его облике появился легкий налет холодности. Но по-прежнему Валери остался представителем той творческой чистоты, которая разборчива в средствах и пренебрежительна к впечатлениям. Для Франции – это символ высшего интеллектуализма. Оттого, вероятно, имя Поля Валери окружено таким ореолом.
Роже Мартэн дю Гар – писатель даровитый, достойный, вдумчивый, писатель умный и наблюдательный, избегающий всякой шумихи вдалеке от столицы и не блистающий головокружительными афоризмами на светских обедах, – но при всем том это, конечно, писатель, не вполне выдерживающий сравнение с подлинно-первоклассными художниками. Его огромная семейная хроника «Тибо», – первые тома ее переведены недавно по-русски, – произведение, которому немногого не хватает, чтобы стать произведением «великим». Но, как известно, искусство начинается с «чуть-чуть». И вот чего-то Мартэн дю Гару «чуть-чуть» не хватило, чтобы по-настоящему оживить эту современную эпопею. Таланта? Нет, ссылка на талант слишком расплывчата. Не хватило, по-видимому, той «внутренней свободы», в отсутствии которой Тургенев когда-то так ошибочно упрекал Льва Толстого. Впрочем, в современной литературе роман Мартэн дю Гара – вещь заметнейшая, и, конечно, для нее выгодно часто делаемое сопоставление с внешне-родственным ей повествованием Жюля Ромэна о «людях доброй воли», где какая-то склеротичность воображения превращает некоторых героев в на диво сработанные куклы.
Особое впечатление произвела, по слухам, в Стокгольме новая часть «Тибо», предпоследняя в цикле, – «Лето 1914». Вышла она недавно – и действительно достойна и внимания, и всеевропейского резонанса.
Как художник, Мартэн дю Гар в ней, может быть, слабее, чем в предыдущих своих книгах – в «Смерти отца», например, и особенно в прекрасном сборнике рассказов о «Старой Франции». Рисунок сбивчивее, краски торопливее и грубее. Но книга глубоко патетична в качестве призыва к миру, в качестве напоминания о недавних ужасных событиях, угроза повторения которых растет в Европе с каждым днем. Не помню, какой французский критик сравнил «Лето 1914» с теми страницами «Войны и мира», где Пьер, увидевший вблизи, что такое война, чувствует реальное присутствие какой-то беспощадной и бессмысленной силы, глухой к протестам, равнодушной к страданиям, – силы, неизвестно кем пущенной в действие и не поддающейся остановке. Конечно, картина Роже Мартэн дю Гара бледнее. Конечно, понятие судьбы у него легче может быть проанализировано и разложено. Мартэн дю Гар ближе к Наполеону, чем к Толстому: отчасти и для него «рок – это политика». Но трагедия Жака Тибо все-таки достаточно убедительна и проста, чтобы сердца сжались от «ужаса и жалости» и безумие в развитии событий стало очевидно.
По завещанию Нобеля, увенчано должно быть творчество писателя «наиболее идеалистического». Каким бы двусмысленным толкованиям ни поддавалось это условие, лишь заведомая недобросовестность побуждает иногда объявить его совсем вздорным. Каждый понимает, что, в сущности, это значит, – и каждый, кто прочтет «Тибо», согласится, что у Мартэн дю Гара творчество неразрывно со служением.
<Альманах «круг», книга II>
Появление второй книги «Круга» совпадает с началом литературного «сезона», и, как он ни беден, этот наш здешний сезон, все-таки начало получилось благодаря «Кругу» довольно оживленное. Пошли разговоры, толки, споры – потому что нашелся для них непосредственный повод. Пресловутая эмигрантская «спячка», очевидно, далеко не так глубока, как принято думать: достаточно легкого толчка, чтобы от нее не осталось и следа. В «Круге» нет каких-либо бесспорно выдающихся, новых и смелых произведений. Но в «Круге» есть та «атмосфера», которая наводит на общие мысли о творчестве и об участи его в наше время, есть в нем «уровень», свидетельствующий о существовании литературы, а не только отдельных более или менее одаренных писателей. Это в нем важно и это для него характерно! Сотрудничают в «альманахе» не мэтры, с общепризнанными именами и заслугами, а по преимуществу поэты и беллетристы, начавшие писать после революции. По привычке мы их называем «молодыми», хотя в большинстве это люди того возраста, в котором духовные и умственные силы человека находятся в расцвете: поэтому в отношении к ним благожелательное снисхождение так же неуместно, как и высокомерное похлопывание по плечу. Пушкин в эти годы умер, а Толстой писал «Войну и мир».
Правда, наша «молодежь» развивалась в ужасающе-ненормальных условиях и не могла поэтому развиться вполне, в соответствии с природными своими данными. Но именно понимание и сознание этого должно было бы скорее настроить на стремление к «возмещению убытков», нанесенных судьбой целому поколению, чем побудить к простой регистрации фактов. В фактах повинны, во всяком случае, скорее старшие, чем младшие, а детьми «страшных лет России» по-настоящему оказались дети тех «детей», о которых говорил Блок.
Они пишут и спорят о Паскале или о стилистических особенностях Иннокентия Анненского. Могло бы случиться, что не было бы даже и этого.
На днях о «Круге» высказался В. Ходасевич, – высказался раздраженно и, позволю себе сказать, – неожиданно поверхностно. (Вероятно, именно оттого и поверхностно, что раздраженно). Не стану спорить об оценках: одним нравится одно, другим – другое, а, вернее всего, каждому нравится то, что хотя бы чуть-чуть на него самого похоже. Но некоторые общие суждения Ходасевича заставляют развести руками. Он не раз уже выражал подобные мысли. Однако, насколько помнится, никогда они не были у него так упрощены.
Два слова сначала о термине «Монпарнас», которому Ходасевич придает условный и пренебрежительный оттенок. Термин этот по существу ничего не значит. Плох же он тем, что демагогичен, как безошибочно-выигрышный ораторский прием, рассчитанный на мгновенный взрыв аплодисментов: конечно, апелляция к «здоровым элементам» и намек на необходимость «изоляции» больных вызовет рукоплескания, и Ходасевич это знает. Но не кажется ли ему, что он солидаризуется не столько со сторонниками «здорового» искусства, сколько с врагами искусства всякого, и здорового и больного, с людьми, для которых безделье – решительно все, что не ведет к практически ощутимым результатам. В быту русских литераторов, живущих в Париже, много печального. Но дух интернациональной, праздной, скучающей, модничающей, снобической богемы нисколько не коснулся писательской «молодежи», раз в неделю собирающейся по вечерам на Монпарнасе, и ярлык этот приклеен к ней, право, напрасно. Если же она бездомна и бесприютна, эта «молодежь», то, во-первых, никогда литераторы особенно домовиты не были, а во-вторых, повторяю, больше виноваты в этом те, которые такое положение создали, нежели те, которые в нем вольно или невольно очутились. Оценка всякого явления требует внимания к причинам, а не к одним лишь следствиям.
Обо всем этом уже была когда-то речь. И, пожалуй, напрасной была речь: предаваться публичным размышлениям на эту тему не к чему, и поучениями беде не поможешь. Не то время, не та среда, не те отклики, – а главное, – никто не уверен в том, что сам поучающий жизненно и творчески удачливее тех, кого учит уму-разуму.
«Круг» будто бы грешит «документализмом» и забыл о пушкинском законе «равновесия между писателем и человеком». Наблюдение точное и верное. Но дает оно Ходасевичу повод сделать открытие, которое ошеломит всякого, мало-мальски разбирающегося в литературных делах: оказывается, после того как «на Монпарнасе пошли разговоры о так называемой человечности», произошел «стремительный распад искусства и замена его человеческим документом». Если бы это действительно было так, монпарнасцы вправе были бы возгордиться! Значит, это они верховодят судьбами европейской художественной культуры, значит, в зависимости от того, что им вздумается провозгласить или установить, писатели во всем мире начинают выдвигать свое «я» на первое место в ущерб гармонии, форме, стройности, целостности и прочим прекрасным вещам. Ходасевич рекомендует прочесть статью Вейдле в «Круге» – «Человек против писателя». Статья дельная. Но именно из нее и можно было бы узнать, что разлад между творческой личностью и миром возник вовсе не в результате каких-то вздорных прошлогодних разговоров, а как историческая неизбежность, и притом очень давно. В наши дни он лишь обострился, как обострено и обнажено в наши дни все.
Действительно, в произведениях участников «Круга» стремление к художественной выдумке сравнительно ослаблено, а желание говорить о том, что было с автором на самом деле, – очевидно. «Документализм», автобиографичность – несомненны. Об этом можно жалеть. Но неужели не ясно, что простыми советами «вернуться к Пушкину» достичь ничего нельзя, что надо лечить самую болезнь, а не устранять внешние симптомы, что разговоры о «человечности» начались вовсе не от пресыщения темами и стилями, а от тревожно-смутного сознания, что при современном положении вещей «хороший» рассказ – это большею частью дурной, то есть мертвый рассказ, «хорошие» стихи – большей частью дурные, мертвые стихи, что гладкость несовместима с истинной стройностью, красивость с красотой, что надо вновь изнутри зажечь огонь, что надо разобраться в тысяче новых элементов, вошедших в творческую игру. Нисколько не преувеличиваю значения «Круга». Но его достоинство, а не его порок в том, что он эти догадки и эти сомнения отражает, как бы ни были слабы отдельные, помещенные в нем произведения, и как бы ни был сам по себе горестен и тягостен путь современного творчества. Мы часто противопоставляем эмигрантскую и советскую литературу одну другой. У советской есть своя тема и свой «пафос». Но одно из назначений эмигрантской – отразить то, что происходит с человеком в Европе (раз вне Европы мы Россию себе не представляем), и худо ли, хорошо ли, но участники «Круга», дышащие европейским воздухом, это делают. У одного, – как у одареннейшего Поплавского, например, – еще очень сильны декадентские отзвуки, другие настроены иначе, но все вместе выдерживают испытание слуха, чутья, умственной отзывчивости. Конечно, нетрудно было бы найти для альманаха десятки более законченных и обще-приемлемых повестей и рассказов, чем те, которые напечатаны. Они, вероятно, пришлись бы больше по душе критике. Но хорошо, что «Круг» предпочел опыт успеху, или, как говорится, искания достижениям. Рано или поздно это ему зачтется. В журналах с картинками и дамской страничкой недостатка никогда не будет. Но то, что в наших условиях возможны и другие издания, – все-таки отрадно.
Кстати, еще о «документализме». У Вейдле в статье есть любопытная фраза. Он с осуждением говорит о «свидетельствах о самих себе» и замечает:
– Книги таких писателей интересны ровно постольку, поскольку интересны их авторы.
А когда бывало иначе? Когда книги бывали интересны помимо личности автора? Объективность – только иллюзия, и как ни старался Флобер скрыться за мадам Бовари, ему пришлось в конце концов признаться, что «Мадам Бовари – это я сам». Где за последние века книга, которая была бы ценна «сама по себе», вне того, что представлял собой автор? Именно когда поймешь, что такой книги не только нет, но и быть не могло, убеждаешься в том, что современный «документализм» есть лишь очередное звено в длинной, чуть ли не в древность и, во всяком случае, за Шекспира уходящей цепи, – и что наш «кризис», может быть, не так уж и страшен. Надо только откровенно покончить с фетишизмом «художественной цельности», с гипнозом «совершенства», которому будто бы все должно быть принесено в жертву. Цельности в искусстве сейчас нет, потому что нет ее в сознании и в душе человека. Одно связано с другим. Нельзя говорить об одном, игнорируя другое. Лишь обманом можно было бы этой цельности достигнуть, – да и недолго обман продержался бы! Перебирая материал, проверяя, копя, ведя роман как дневник и дневник как роман, поминутно оглядываясь на самого себя, останавливаясь на полуслове, недорисовывая, недоводя рассказа до развязки из-за незнания, оправдана ли она внутренне, – писатель, может быть, и губит себя как художник. Но всякое истинное дело и начинается с жертвы. Кто-нибудь, скажем, будущий Пушкин, сумеет его работой воспользоваться, а если бы мы теперь стали корчить из себя Пушкиных современных, получилась бы чепуха, пусть и облеченная в «чеканную форму», вечную приманку для простачков, притворных или искренних.
Пора, однако, перейти к самому «Кругу». Не отрицаю, в нем есть налет «нарциссизма», иногда досадного. Но мы, русские, стали что-то уж очень строги и щепетильны на этот счет! У нас считается неприличным даже мимоходом встреченное местоимение «я», а вот какой-нибудь Монтерлан, – пишу «какой-нибудь» без всякого пренебрежения, наоборот, с полным признанием огромного дарования этого странного человека, – в продолжение нескольких лет только о себе и пишет, во всех видах и под всеми обличиями, и никого это не возмущает. Крайность – не пример. Но и лицемерное скромничанье, под которым неизвестно, что таится, – вовсе не идеал.
В «Круге» на первом месте замечательный по словесной меткости, по глубине наблюдения и самонаблюдения, а также по насквозь проникающей его «музыкальности» отрывок из романа покойного Поплавского «Домой с небес». Отрывок явно недоработан. Автор, конечно, не согласился бы обнародовать его в таком виде. Но отсутствие отделки не уничтожает и не затушевывает того главного, что в романе есть: подлинного, очень сложного таланта, существенно-русского по природе, западного по литературной окраске. Некоторые страницы «Домой с небес» отчетливо напоминают «Записки из подполья», хоть именно о Достоевском в романе упоминается с открытым недоброжелательством.
Из других прозаических вещей, помещенных в «Круге», назову «Рождение героя» Алферова, вещь не совсем ясную в замысле, не совсем дописанную, скорее как бы приснившуюся автору, чем им увиденную и понятую, но необычайно тонкую психологически, необычайно «совестливую», – и тоже восходящую к Достоевскому, а отчасти и к Некрасову, к некрасовским уличным сценам, к лошади, настеганной «по плачущим, кротким глазам». Может быть это тоже «Монпарнас», допустим. Но сквозь пары кафэ-кремов и разных «мандарэнов» – это пахнет чем-то совсем иным, нам знакомым и, очевидно, «монпарнасцами» не забытым.
О Шаршуне я писал сравнительно недавно. О Татищеве – трудно судить по одному, впрочем, интересному рассказу. О Яновском на этот раз лучше промолчать, – настолько его рассказ, претенциозно названный «Ее звали Россия», слабее и фальшивее всего, что последние годы за его подписью появлялось. Как мог человек, которому принадлежит прекрасная повесть о проворовавшемся дельце, бежавшем из Парижа (в предпоследнем номере «Современных записок») написать эту подделку под советски-леонидо-андреевский жанр?
Разбирать стихи, статьи, заметки было бы делом слишком кропотливым. Не все в них, разумеется, одинаково ценно. Но, читая «Разрозненные мысли» Фельзена, или разбор агеевской «Повести с кокаином», сделанный Вейдле, или обзор новых стихов, данный Терапиано, хочется спорить. Литература тут у себя, в своей области, она дома, пусть ее и тянет порой этот дом перестроить или хотя бы что-нибудь в нем переставить. Это-то впечатление и радует.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.