Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 66 (всего у книги 91 страниц)
<Русская жизнь. – «Поездка в Малеевку». – «Ирина Годунова» митрофанова>
Как-то неловко начинать с личного признания. Но личное оно только по форме, а сущность его, вероятно, известна многим. Было время, когда этому чувству, этому впечатлению, хотелось сопротивляться, и, казалось, оно основано на чем-то пустячном, случайном! Потом оно укрепилось, сделалось постоянным, и в размышлении о нем обнаружилась его неизбежность. Если бы в двух словах его формулировать, можно было бы сказать так: от нас сейчас Россия, русская жизнь ускользает…
В среднем, за нами пятнадцать-восемнадцать лет эмиграции. На первых порах никакого «отрыва» никто не ощущал. Каковы бы ни были политические стремления и настроения, как бы кто ни оценивал то, что в России происходит, все было знакомо, все с полуслова было понятно в своей бытовой, житейской и даже психологической окраске. Мы читали рассказы Зощенко, например, и нам комментарии не были нужны: одна метко уловленная подробность мгновенно создавала и восстанавливала всю картину. Перед нами было что-то меняющееся, изменившееся, но все-таки свое. Не возьмусь определить, когда именно произошел перелом. По-видимому, первые его признаки появились несколько лет тому назад, но только теперь, сравнительно недавно, он стал настолько несомненен, что «ускользания» нельзя больше игнорировать. Это – один из тех фактов, существования которых нам, может быть, не хочется допускать. До известной степени он нам даже обиден: помилуйте, – уже слышатся торопливые возражения, – как это возможно, чтобы мы, коренные москвичи, пермяки, тамбовцы, вдруг перестали понимать происходящее на нашей родине! Собственно говоря, понимание – не совсем точное тут слово. Дело не в анализе каких-либо социальных процессов, а в такой связи с жизненным строем, которая бы позволила все безотчетно схватить и воспроизвести по одному намеку… Это – исчезло. Тон, склад, стиль жизни изменился так сильно, что нам к ней не хватает «ключа». Думаю, что в начале эмиграции талантливый здешний писатель был бы в силах написать превосходную и правдивую повесть из советского быта, с действием, происходящим в России. Сейчас он этого не сделает, и, конечно, если он действительно талантлив, сразу ощутит несоответствие прежних, привычных красок иному незнакомому фону.
Что изменилось, быт, или сам человек, душа его? Конечно, главным образом, быт. Но напрасно мы со стереотипной уверенностью повторяем, что человек не меняется, что он «вечен и един». В основе – вечен, бесспорно! Оттого трагедии Эсхила бессмертны: в них только основное, не поддающееся метаморфозам, и затронуто. Но эсхиловское ядро человеческой души усложнено в повседневном существовании тысячами и миллионами случайных, преходящих черточек, навыков, склонностей, всем богатством тех второстепенных жизненных формочек, которые, как раковины, густо облепляют форму неизменную, и придают ей другой облик. Пока до вечного доберешься, наталкиваешься на бесконечные препятствия! И, в конце концов, не только же вечным жив человек, а и тем, что волнует или занимает его с утра до вечера, в мелких, повседневных трудах и радостях.
«Не узнаю тебя, Россия»: эти строки не раз приходят в голову при чтении русских книг или журналов. Не к чему вкладывать в них излишне меланхолического оттенка, как бы ни было лично-прискорбно это чувство: именно потому и не к чему, незачем, что меланхолия относится только к нам, невольным наблюдателям! Новая, неузнаваемая нами Россия, кажется, не хуже, чем была прежде; она только другая, она по-иному оживлена «надеждами, трудами», и, особенно, огромным умножением количества людей, вовлеченных в деятельность или даже творчество (из-за этого, конечно, – культурное «снижение», мучительно воспринимаемое прежней русской интеллигенцией, даже и той ее частью, которая способна признать и понять нравственное оправдание этого явления). Было бы удивительно, если бы перемена не чувствовалась, если бы через пятнадцать лет после оставления родины не требовалось бы даже усилия, чтобы мысленно оказаться в России, «как дома». Боюсь, что если и теперь кто-нибудь считает такое усилие не нужным, то вместо «дома» он оказывается в стране, существующей только в воображении, или, вернее, в воспоминании.
Впрочем, не только в эмиграции это недоумение возникает, а и в Москве. Там оно сопровождается упреками по адресу тех, кто изменения не успевает уловить и запечатлеть. Совсем недавно в «Литературной газете» была помещена интересная, умная статья С. Гехта о поездке в Малеевку, с откликами на ту же тему. Малеевка – дом отдыха писателей, в бывшем имении Лавровых, около Можайска.
Гехт рассказывает о своих сборах, о путешествии, о приезде на станцию Дорохово:
«Площадь оказалась типической площадью, со всеми чертами деревенского быта 1939 года. Стояли на ней пыльные деловые автобусы, развозящие приезжих в Рузу и Верею, и без конца приезжали и уезжали десятки колхозных грузовиков, – туда, вглубь они шли нагруженные бочками с керосином и бензином, железом, медью и мешками с сахаром, ящиками с папиросами и парфюмерией. По обеим сторонам шоссе были видны следы тракторов, и всю дорогу слышался рокот самолетов, проносившихся над низкими облаками. Пассажиры, случайные пассажиры случайной машины (и нельзя было понять, кто из колхоза, кто из Можайска, а кто из Москвы) говорили о приезде Коккинаки и Гордиенко. Еще говорили о дожде, который обещает вот-вот грянуть. Все были легко одеты, но все хотели дождя для хозяйства. Когда мне понадобилось позвонить на минутной остановке по деревенскому телефону, я оказался случайным свидетелем весенней хозяйственной горячки, отраженной в старинном аппарате с ручкой. Телефон был полон обрывками разговоров о горючем, о планах, о каком-то празднике и проч.
Всюду движение стремительное, и разительно не похож был этот дорожный пейзаж 1939 года на дорожный пейзаж недавних лет. Не те были люди, и крестьяне не те, и язык у них был другой, и интересы другие, – и я задумался о чувстве нового, отсутствием которого так часто страдают наши литераторы. Вместо того чтобы разобраться в этой картине и понять ее, многие продолжают присваивать явлениям и людям нашего времени черты и особенности прежних лет. Потому что, как и повесть наших отцов, так и повесть недавних лет, “точно повесть из века Стюартов, видится точно во сне”. Нередко авторы преподносят нам героев или явления жизни, которые они действительно знали и наблюдали, но, выдавая героя или явление недавних лет за героя или явление наших дней, они, сами того не замечая, совершают подлог, а потом недоумевают, почему читателям их повесть кажется не естественной или нежизненной…»
Нет фактов, и нет личных непосредственных впечатлений, чтобы диагноз проверить, но, кажется, он очень точен. А так как «фальшь» и «правда» в литературе ощущаются и без проверки, то оттого-то новейшая советская художественная словесность на девяносто процентов и неинтересна, что, при видимости реализма и даже всяческом его подчеркивании, она в действительности не дает познания: отдельные ноты, вразброд, без мелодии.
Однако попадаются и исключения.
* * *
Каждый раз, перед тем, как говорить о той или иной советской книге, чувствуешь необходимость объяснять, почему именно на ней остановился выбор. Повторю, что самое существенное при этом – поиски «ключа». Надежда найти его где-нибудь окончательно была бы, конечно, ребяческой иллюзией! Но всякая книга, в которой что-либо схвачено, уловлено, и, значит, обобщено, достойна внимания, и «систематизация» в литературных очерках при таком принципе, мне кажется, гораздо прочнее, чем если бы они были основаны на отборе и разборе всего «талантливого». (Не говоря уже о том, что нет истинного таланта, ни о чем не свидетельствующего, ничего не характеризующего, и что потому обе задачи до известной степени совпадают).
Месяца два тому назад я писал о романе Л. Соловьева «Высокое давление». Вот новая повесть, в том же смысле замечательная: «Ирина Годунова» А. Митрофанова.
Сначала два слова о «талантливости». Митрофанова с Соловьевым нельзя и сравнивать: первый гораздо даровитее второго, и наделен редким свойством придавать что-то неуловимо поэтическое самым, казалось бы, обыденным картинам и сценам. Десять лет тому назад Митрофанов издал роман «Июнь-июль», вызвавший много толков. Именно там, в «Июне-июле» была фраза, обошедшая с ироническими или сдержанно одобрительными комментариями всю советскую печать:
– Ему надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречье…
Это относилось к герою романа Стремяникову. А героиня, в сердцах, восклицала еще откровеннее:
– Разве я виновата, что вы со своими бригадами и всем прочим не чувствуете, как жаждут люди сбежать от формул? В войну, во Франции, в семейное счастье, куда-нибудь! Некоторые формулы исподтишка, очень медленно, расшифровываются нашими чувствами, как фальшивые…
Слова о «косноязычье жизни» и марксистском его переводе – одно из тех замечаний, которые остаются в памяти надолго, и на многое бросают свет. Митрофанов давно ничего не писал. О нем почти все забыли, но где-то, в уголке сознания, этот «Июнь-июль» оставался связанным с доверием к его автору и к его умению увидеть то, чего не видят другие.
В «Ирине Годуновой» довольно условно построение. Но от советского писателя нельзя сейчас ждать того, чего ждем мы от писателя западноевропейского: нельзя не только по необходимости для него считаться с требованиями власти, но и по безотчетному подчинению «социальному заказу». Заказ же этот – не на психологические, свободные от фабульных рамок хроники, не на романы, напоминающие дневники, или сказки, напоминающие исповедь, а на «добротные», «как у классиков», произведения, с отчетливой завязкой и развязкой, с резко обрисованными героями, с занимательным нарастанием сюжета. Советские читатели ищут своих Лиз Калитиных, Рудневых и Анн Карениных, и остались бы равнодушны к каким-нибудь лирическим выводам из их судьбы, или дополнениям к их образам, ко всему, что интересует читателей наших… Разница огромная, и если иногда она нам и препятствует советскими книгами «наслаждаться», то не уменьшает интереса к ним!
Ирина – бывшая беспризорница, теперь консерваторка, начинающий композитор. Она замужем за молодым инженером Годуновым, и счастлива с ним. Приятель Годунова, Ордынец, в нее влюблен, и не может примириться с мыслью, что Ирина принадлежит другому.
Сразу, с первых страниц повести, чувствуется, что Ордынец Годунова недолюбливает, что приятельство их чисто внешнее, и дальше хлопанья друг друга по плечу не идет. Ордынец, в конце концов, убивает Годунова, но убивает не только из-за ревности, а и по политическим соображениям. Пресловутая «классовая ненависть» вступает в свои права.
Что за человек этот убийца? Его сообщник, директор завода, некий Валичка, очень метко говорит о нем:
«Знаете, я делю людей так: человек первой чистки, второй, третьей… Вы – человек, скажем, десятой чистки! До вас трудно добраться. Но доберутся обязательно».
Без убийства до Ордынца едва ли «добрались бы».
Об этом, однако, – в следующий раз.
Владислав Ходасевич
У каждого писателя, а, может быть, и у каждого человека, способного к творчеству вообще, бывают в жизни периоды, когда он «находит себя». Иногда зрелость наступает так рано, что прямо с нее и приходится начинать биографию, как у Лермонтова, в отрочестве написавшего чудесного «Ангела», или как у Рембо. Порою, наоборот, ей предшествуют длительные и, как будто, ничего не обещающие блуждания.
Ходасевич блуждал довольно долго. Факт этот, сам по себе нормальный, оказывается для исследователей его поэзии загадочным потому, что в юных опытах его не видно никаких исканий, ни внешних, ни внутренних. Стихи, вошедшие в «Молодость» и даже в «Счастливый домик», – стихи «хорошие», сразу были оценены, как «хорошие» самыми строгими ценителями, но не вызвали нигде ни большой радости, ни резкого отталкивания. Ходасевич жил в Москве. Между нашими обеими столицами всегда существовало нечто вроде литературного соперничества, а незадолго до войны даже вошла в эфемерную моду своеобразная карточно-политическая игра: вы с Брюсова, а мы с Блока, вы с Андрея Белого, а мы, скажем, с Зинаиды Гиппиус! – причем какой-нибудь беспристрастный «супер-арбитр» решал, кто лучше использовал козыри и кто кого побил. Ходасевич был звездой блеска чистого, но скромного, а уж когда начался футуристический натиск, он, казалось, совсем замкнулся в своем изящном, безупречно-«культурном», но чуть-чуть холодноватом «стоянии на страже заветов». Помню, как восхитились, ахнули, взволновались в Петербурге над первыми стихами Пастернака в альманахе «Весеннее контрагентство муз», с каким упоением читала их Ахматова, как захлебывался Осип Мандельштам: кто это, где он, откуда? Надежды не совсем, не вполне оправдались, – кто же станет теперь это отрицать! От Ходасевича меньше ждали, и, вероятно, оттого, к удивлению, которое он вызвал, примешалась какая-то особенная благодарность.
Когда это началось? Кажется, перед самой революцией, когда поэту было уже лет тридцать. В прежних искусных и гладких, условно поэтических строках как будто что-то треснуло, раскололось, и звук стал совсем другой:
Метель, метель… В перчатке – как чужая,
$$$$$$$$$$$$$$$$$Застывшая рука.
Не странно ль жить, почти что осязая,
$$$$$$$$$$$$$$$$$Как ты близка!
И все-таки бреду домой, с покупкой,
$$$$$$$$$$$$$$$$$И все-таки живу…
Под этими стихами помечено: 1916 год, но в них весь будущий Ходасевич, умеющий одним, на вид совсем незначительным, случайным словом, углубить фон стихотворения, раздвоить его тему, подточить реализм, им же самим кропотливо соблюдаемый. Нельзя было к этим стихам не прислушаться, – хотя еще никто не догадывался, что вскоре предстоит ими и заслушаться.
Года через два после октябрьского переворота Ходасевич перебрался в Петербург. Время это, и в особенности то, что разлито было тогда в «разреженном воздухе уходящей эпохи», не раз было описано, но, думаю, и без описаний осталось бы навсегда памятным для тех, кто его в Петербурге пережил. Конечно, одушевлено оно было трагической фигурой умолкавшего, умиравшего Блока, и в этом смысле пушкинский праздник в обледенелом «Доме писателей», с блоковской речью, был его кульминационным пунктом… Но и без того монастырская скудость быта, какое-то просветление в ожидании не то лучших, не то самых худших времен, общая повышенная дружественность как бы перед неизвестностью, – действовало все! Ходасевич в этой обстановке подлинно расцвел. Он сам много позднее, в стихотворении «Петербург», вспоминал, как слушали его тогда, – забывая клокочущие на буржуйках чайники или тлевшие валенки, – и это, действительно, так и было! Мастерство – мастерством. Десять или двадцать человек отдавали себе отчет, как необыкновенно искусно «сделаны» эти стихи, а остальные захвачены были их горестной и жуткой мелодией, их острой, почти совсем прозаической, почти беллетристической содержательностью, дословный смысл которой все-таки не исчерпывал их сущности. Когда Ходасевич, в прекраснейшем из стихотворений того времени, рассказывает, как в забытьи начинал он говорить сам с собой, как все вращалось вокруг, как внимали ему даже вещи, – пока не совершилось чудо:
И нет штукатурного неба,
И солнца в шестнадцать свечей,
На гладкие, черные скалы
Стопы опирает – Орфей!
– его рассказу можно было верить: самая сила слога свидетельствует о правдивости.
Стихи эти вошли в сборник «Тяжелая лира», наиболее совершенную, на мой взгляд, книгу Ходасевича. В «Европейской ночи» рука стала, может быть, еще увереннее, еще тверже: но подъема того уже нет, и иногда, как в известных «Звездах», риторика на мнимо-бодлеровский лад вытесняет былое непогрешимое и живое чувство слова. Трудно объяснить, почему Ходасевич в последние 10 лет почти ничего не писал: вероятно, это был не конец, а перерыв, и вдохновение еще вернулось бы к нему, проживи он дольше. Но близость кризиса в «Европейской ночи» чувствуется, кризиса, который мог бы привести к дальнейшему углублению творчества.
Перечтем стихи поэта и спросим себя: что в них особенно замечательно?.. Мысль, конечно, всегда бодрствующая, заметная всюду, хоть и не склонная к умничанью. Облагораживающая природа мысли вносит нечто сухое, ясное, освобожденное от чего бы то ни было животного в каждую строчку Ходасевича. Замечательно и снисхождение к бедным, серым сторонам существования, отталкивание от всякой напыщенности и красивости, «любовь к прозе в жизни и стихах», как сказал он сам, – и что ему через голову Брюсова передано было Анненским. Замечательно то, что называется «мироощущением», – сложное, грустное, иногда отдающее «Записками из подполья», очень одинокое восприятие бытия, тронутое безнадежной иронией. Связь с Пушкиным, как бы написанная на «творческом знамени» Ходасевича, – гораздо поверхностнее, чем кажется на первый взгляд: сколько ни была очевидна формальная, главным образом, стилистическая зависимость Ходасевича от учителя всех русских поэтов, по существу, между ним и Пушкиным не было ничего общего, – и, может быть, и влекся-то он к нему по закону контраста, подобно Достоевскому. Особую «ядовитость» его поэзии придает соединение пушкинской оболочки с совсем иной, темной сущностью.
Ходасевич был не только стихотворцем. Его историко-литературные и критические труды, в частности, прекрасный «Державин», представляют собой большую ценность. Но, конечно, он прежде всего – именно поэт, и как поэт в русской литературе останется. Кстати, на это есть особый закон: даже при одинаковой значительности стихов и прозы, первенство в нашей памяти остается за стихами. Пушкин – поэт, Лермонтов – поэт, хотя «Тамань» не слабее «Демона». А у Ходасевича и не было этого равенства между этими двумя видами писания. Его суждения всегда основательны, его характеристики остры и убедительны, он интересен, как истолкователь русской поэзии, но дорог он, как один из ее творцов, как одно из своеобразнейших ее явлений в двадцатом веке. О том, так сказать, – следует помнить, этого – нельзя будет забыть.
«Лисичкин хлеб»
М. Пришвин написал книгу, о которой следовало бы сказать, что она «интересна» или «талантлива»… не будь эти обычные критические эпитеты в таком резком противоречии с ее духом и складом. Книга для детей. Но, конечно, ее с увлечением прочтет и взрослый: столько в ней свежести, столько непосредственности и фантазии, что рядом с заурядно-нравоучительным советским романом или очерком она кажется неисчерпаемым источником поэзии.
В книге около двадцати коротеньких рассказов, большей частью о природе или о зверях. Пришвин в предисловии говорит, что старался избегать «детского» тона: «надо рассказывать, прежде всего, искренно детям, как взрослым» – только тогда дети верят рассказчику. Кроме того, он уверен, что «взрослые играют еще гораздо больше детей и тратят на свои игрушки больше, чем для детей». Пришвин рассказал детям, стараясь заодно достичь и прелести фольклора… Трудно эти причудливые и простые историйки сравнивать с какими-либо другими известными образцами детской литературы. Трудно решить, лучше они или хуже их! Удивительное своеобразие Пришвина сказывается в каждой строке. И что особенно удивительно, – в его наивности нет никакого жеманства: он, действительно, с детьми ребенок, со взрослыми взрослый, и совершенно естественно переходит от повествования о злой курице-наседке Пиковой даме к рассуждениям о судьбе Чехословакии.
Вот, например, первый рассказ – о ранней весне в Москве. «Вечерело, но голубые вечерние звезды не показались в Москве: все небо оставалось голубым и медленно синело… Лужи быстро замерзали. Одну я попробовал ткнуть ногой, и стекло разлетелось вдребезги с особенным звуком др-др-др-. Бессмысленно про себя, как это бывает у стихотворцев, стал я повторять этот звук, прибавляя подходящие гласные: дра, дре, дри, дриан… И вдруг из этой бессмысленной дряни вышла сначала любимая моя богиня Дриада, а потом и Дриандия, любимая страна… Я так обрадовался, что несколько раз вслух повторил, ни на кого вокруг не обращая внимания:
– Дриандия!
– Что он сказал? – спросила одна девочка позади меня. Другая повторила вопрос:
– Что он сказал?
Девочки и мальчики с другой лужи бросились меня догонять.
– Вы что-то сказали? – спросили они меня все разом.
– Да, – ответил я. – Где тут Малая Бронная!
Какое разочарование, какое уныние произвели мои слова! «Мне кажется, – сказала одна маленькая девочка, – вы что-то совсем другое сказали?» – «Нет, – повторил я, – мне нужна Малая Бронная!»
Отойдя на значительное расстояние, я остановился у фонаря и крикнул: «Дриандия!»
Дети бросились с дружным криком: «Дриандия! Дриандия!». – «Это страна вольных сванов, – сказал я, – они маленькие, но сильно вооруженные»…
Дальше воображение Пришвина развертывается вовсю – на радость слушателям, забрасывающим его вопросами о таинственной стране. Рассказывает он и о вкусном, особенном хлебе, который печет себе в лесу лисица, о курице, выведшей не цыплят, а утят, и с ужасом глядящей на своих птенцов, барахтающихся в пруду, о старухе, собравшейся умирать, размечтавшейся о райском блаженстве, но решившей жить после того, как ей воробей капнул в рот. («Что ж, – засмеялись мы, – или ты думала, в раю птицы не капают?» – «Нет, батюшки мои милые, не к тому я говорю, что птицы не капают, а к тому, что не след у нас на земле рот разевать».)
Рассказывает Пришвин и о многом другом. Все неожиданно, все оригинально. Самое удивительное в этой книге все-таки печать Гослитиздата. Но ведь это сам Горький завещал Пришвина «не учить и не трогать»!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.