Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Точки над I

Недели две тому назад я рассказывал о новой повести Гладкова «Трагедия Любаши» и о том, как была встречена эта плоская, наивно-тенденциозная вещь советской печатью.

Критик, пишущий в эмигрантском издании о советской литературе, привык время от времени получать письма с наставлениями или бранью. К сожалению, в большинстве этих писем дальше восклицаний дело не идет. «Неужели вы до сих пор не понимаете», «бросьте эмигрантскую волынку» – и так далее. Авторы – в плену своих эмоций. К чувству они и взывают, избегая мысли – или втайне сомневаясь, чтобы она оказалась их союзницей.

В связи с «Трагедией Любаши» мне посчастливилось получить письмо несколько иного рода: интересное и содержательное. Отчасти оно тоже «обличительно-наставительного» характера – и писано, по-видимому, коммунистом или по крайней мере «сочувствующим». Но в нем заметна и способность понимать и стремление убедить. По теме оно, бесспорно, значительно – и я позволю себе несколько строк из него привести.

Автор письма согласен, что Гладков – художник «никудышный». Награждает он его даже таким эпитетом, который невозможно в печати повторить. Но вступается «за такой вид литературы, за подобный жанр творчества» и говорит:

«…Наш мир построен, и мы хотим, чтобы окончательно. Как поется в Интернационале – “это был наш последний и решительный бой”. Теперь чего вы хотите? Не имеет никакого смысла опять ставить вопрос о страдании, если оно развенчано в мистическом ореоле, которым красовалось, и дурманиться вечными загадками. Гладков берет случай из жизни и разрешает его. Ваше право, вам его художество не нравится. Но и гениальный писатель в нашем новом мире принужден идти по той же тропинке и сворачивать ему будет некуда. А если свернет, надо будет его энергично подтолкнуть, чтобы не смущал других.

…Вот это-то и главное, это-то и усвоила литература нашей страны. Она отвергла венец фокуснического мученичества и впряглась в строительство социализма…»

Совершенно верно, хочется ответить, даже не цитируя дальше. Диагноз эмигрантски-советской размолвки по вопросу о творчестве поставлен если и в не совсем ясных выражениях, то внутренне – вполне точно. Сомневаюсь только, является ли действительно «советским» такое мироощущение, как то, что отражено в письме… Нет ли в нем налета «троцкизма», в частности во фразе об интернационале? Звучит она что-то слишком романтически-революционно, совсем не по-сталински? Не мечтает ли еще автор о мировых пожарах? Не был бы он в Москве взят под подозрение?

Тут, однако, надо сделать одно общее замечание, крайне важное для понимания советской литературы на теперешнем «отрезке времени» и вытекающее из всего того, что происходит в России. Сформулировать его можно так: литература не поспевает за властью, литература не понимает власти. Сталин ликвидирует большевизм (с какими целями – в данном случае не имеет значения). Но не трогает, так сказать, декорации. Официально «заветы Ильича» пребывают в прежней силе – и литература растеряна, не имея еще возможности отречься от них, но чувствуя в то же время, что следовать им уже не принято. Литература «революционнее» власти, т. к. ближе к традиции в понимании слова «революция». Она не поспевает за сталинскими «метаморфозами», да и не может поспеть. Власть на словах поощряет «учебу» у Маркса и Ленина, а на деле отрекается от них, что тут бедной государственной литературе делать? Когда она окончательно поймет содержание новейшего «заказа», ей, по-видимому, придет конец как словесности советской в прежнем значении слова – и чем она будет питаться дальше, предвидеть трудно: у Сталина мыслями не разживешься. Но до тех пор вся она проникнута душком, который должен слегка раздражать особо-чувствительные, особо-благонадежные московские носы – и вся она представляет собой факт скорей исторический, чем подлинно живой и действенный.

Относится это, конечно, лишь к мечтам о «пожарах». Уверенность в «окончательной достроенности» идейного мира – как выражается мой корреспондент – убеждение, что не над чем больше биться, нечего больше решать, какое-то новое донельзя упрощенное соединение понятий «действительности» и «разумности» – все это не поколеблено нисколько и в прямой связи с отклонениями политического курса не находится. Насчет этого у советской литературы сомнений быть не может, пока она не изменила самой себе в самой сути вещей. Это ее «пафос», а по-нашему – в этом ее несчастье, ее бессилие, ее порок… Но не буду увлекаться, не стану в десятый или сотый раз полемизировать все на ту же неистощимую тему. Ограничусь сегодня определением позиции и комментарием к тому, что сказано в письме.

Корреспондент мой утверждает, что выбор сюжета у Гладкова безупречен. Подчеркиваю снова, что писатель этот ему решительно не по душе. Случайно произошло, что вступился он именно за него. Гладков в данном споре – имя нарицательное. Для автора письма важно, что в «Трагедии Любаши» изображен эпизод полностью, во всех деталях постижимый обыденным рассудком, полностью, во всех деталях поддающийся практическому разрешению. Работница терпит неприятности на заводе. Ее несправедливо преследуют. Она готова пасть духом. Но правда в конце концов торжествует – и работница наша снова стоит у станка, веселая и довольная… Не имеет значения, что Гладков – бездарен. Он мог бы быть и талантлив. Возможны тысячи вариантов такого же рода «трагедии» с инженерами вместо работниц и даже с какими-нибудь коммунистическими героями. Но существенно то, что тут не над чем ломать голову. «Не над чем биться, – снова цитирую письмо. – Ничего общего это не имеет с сомнениями Гамлета, с трактирной беседой двух Карамазовых, с умиранием Ивана Ильича. Загадка, может быть, и есть – но она совсем в другом плане. Придет опытный, рассудительный человек, взглянет, взвесит – и наведет порядок: тот-то виноват, этот прав, то сюда, это туда. Все абсолютно ясно. Но только не над чем “биться” – не над чем и задуматься (а это-то, пожалуй, самое удивительное). Нам нестерпимо скучно и душно, нам хочется распахнуть окна, приподнять крышку ящика, нам кажется, что “это – не литература”… но вдумаемся: если мир построен, если все в нем известно и решено, что же остается литературе, кроме этого? Конечно, она может уйти в созерцательную, полурастительную поэзию инстинктов и снов. Но если она еще цепляется за мысль, что остается ей? Любашина “трагедия” – и больше ничего? Нельзя ни углубляться, ни взлетать в другие сферы, ибо неизбежно начнется там “отсебятина” или возникнут ощущения, не предусмотренные общественным кодексом, – и постройка даст трещину. Скажу даже, что почти безразлично, по принуждению ли передала литература монополию на миротолкование партийным мудрецам или искренне убеждена в окончательной “объясненности” жизни, – результаты в обоих случаях одинаковы: писатель ограничивает себя темами как бы “антиметафизическими”, предвзято-имманентными, сам за собой следя, чтобы не выйти за пределы их. Настоящая “трагедия” нелюбопытна, а подлинная тут-то для многих, вероятно, и начинается, потому что приходится изменить самому понятию творчества, веками установленному, теснейшим образом связанному с духом новой европейской культуры, – и опять вгоняемому (притом вгоняемому “в два счета”, в ударном порядке) в какое-то средневековье, не органическое, каким было то, а механическое… Боюсь, достаточно ли ясно я выражаюсь, улавливает ли читатель неустранимую связь между одним и другим: отказ от метафизического любопытства (хотя бы с уверенностью найти ультра-позитивный ответ) сразу приведет к Гладкову и к работницам, терпящим служебные неприятности, ибо рассудку нечем больше заняться. Да ведь если машина налажена, если сознание ее законченности, ее полезности, ее разумности укрепилось прочно, отчего не увлечься смазкой отдельных винтиков и колесиков, вместо того чтобы наподобие героя Хеминцера размышлять: что есть веревка? Один пишет о досадных производственных инцидентах, другой – об авиации, третий – “отображает” борьбу народовольцев с точки зрения новейших достижений – и все обстоит благополучно. Куда, зачем, для чего, до каких пор – об этом знают основоположники и вожди, а мы, мол, писатели, люди маленькие, вождям и основоположникам во всем доверяем, им виднее. Как они решили, так, значит, и есть».

Скромность – прекрасное свойство. Можно к этому добавить, что разнузданные «метафизические» импровизации бывают иногда хуже упражнений на заданную тему. Если нарицательному Гладкову противопоставить, например, нарицательного Пшибышевского – что же, предпочтем Гладкова: по крайней мере он не рядится в гении… Но это элементарно ясно, никто насчет этого спорить не станет. И все-таки то, что несет с собой советская литература, – ужасно и страшно по какому-то предвкушению метерлинковского «термитизма». Вернее, не страшно, а «было бы страшно», ибо невозможно представить себе, что она донесет то, что несет. Невозможно представить себе такое перерождение, такую «перестройку» человека, чтобы он с этим примирился и не взорвал литературу изнутри. Есть разные типы людей: религиозные, рассудочные, встревоженные, уравновешенные, и мы далеки от мысли устанавливать градации между ними, проповедовать превосходство одних над другими. Нет, не в этом дело. Но когда человек – особенно в двадцать лет – смотрит на небо и море, на звезды и леса, когда он углубляется в самого себя, где-то в сознании его должно шевельнуться недоумение: что такое все это? Что такое жизнь? И берет он в двадцать лет книгу, чтобы найти ответ (или хотя бы – отклик) этому недоумению, а не только иллюстрацию к последнему декрету или политическому событию. Иначе нужна общая вера, общее знание, побуждающее к разработке частностей, но при этом условии каждый свободен в ее творчестве и не боится, конечно, касаться основ и верхов его. Ошибки ведь быть не может, раз налицо общее знание и общая вера, – а в советском вдохновении сдержанность продиктована именно осторожностью. Автор письма радуется такому положению вещей, как будто не вникая в особенности его. Но, в сущности, он именно «вгоняет», втискивает литературу в рамки, обольщаясь тем, что это естественные ее границы… Наше же отрицание внушено именно отрицанием границ и уверенностью в правоте личных вопросов и ответов без оглядки на непогрешимые авторитеты. Даже не только – в правоте: в необходимости их, в возвышающей их силе, в преображающем и очищающем воздействии.

В советской России не так давно раздались писательские сетования на «равнодушие» читателей – в особенности молодежи. Она, молодежь, отучилась будто бы обращаться к «своему» писателю как другу и руководителю. Она забыла русские литературные традиции. Помимо тех прочих, о которых мне уже приходилось говорить, не сказывается ли тут со стороны молодежи сознание, что к писателю больше не с чем обращаться? Что он сам сделал все, чтобы отучить от подобных обращений? Что он не «друг», а так: непрочный приятель, недолгий, случайный товарищ? И не объясняется ли этим культ классиков, которые дают хлеб, а не камень, и ведут человека за собой до конца открывшегося им пути, а не только до общей калитки в «парк социализма».

«Наши знакомые»

Не может быть ни малейшего сомнения: Юрий Герман, автор романа «Наши знакомые», – один из талантливейших писателей, появившихся в России за последние десять-пятнадцать лет. Пожалуй, даже – самый талантливый.

Но…

Впрочем, до всяких критических и критико-полемических соображений надо о книге рассказать. Имя автора – новое, и даже в советской печати заговорили о Германе совсем недавно (его «заметил и в гроб сходя благословил» – Максим Горький). В эмиграции его почти никто не знает. Думаю только, что если кому-нибудь здесь случалось перелистывать «Литературный современник» и хотя бы мимоходом задержаться на бесконечном, тянущемся из номера в номер повествовании о какой-то Антонине – советской «непонятной женщине», – тот не мог не почувствовать во всех этих мелочах, бытовых или психологических, зоркости совсем исключительной, правдивости и свежести восприятия решительно необычайных. Особенно – в начале романа. В первой его части, смутно напоминающей «Мадам Бовари», воздух так прозрачен и легок, течение рассказа так свободно и широко, как лишь в созданиях тех «Божьей милостью» художников, которые в каждом поколении, в каждой стране наперечет… К концу – все суживается, тускнеет, мельчает. Но не может быть, чтобы такое дарование было непоправимо погублено проповедниками тенденциозности, приверженцами «заказов», надзирателями по части идеологической благонадежности. Не может этого быть, – и, во всяком случае, не хочется этому верить. Юрий Герман должен стать большим, подлинным русским романистом. Одну советскую литературную надежду, Леонова, приходится, кажется, «похоронить» – после «Соти», после «Скутаревского», после недавней «Дороги на океан». Леонов «не вышел», не удался, – как ни обидно в этом сознаться. Герман на него совсем не похож, и, вероятно, душевно-выносливее. Кроме того, самые трудные и опасные для писателей времена, по-видимому, уже миновали: Герман дебютирует в сравнительно благоприятных условиях (не потому, собственно говоря, чтобы рвение «заказчиков» ослабело, а потому, что больше нечего заказывать). Едва ли придется в нем бесповоротно разочаровываться – и причислять его к «увядшим росткам» или хотя бы к сонму средне-преуспевающих литераторов. Под впечатлением «Наших знакомых» и несмотря на все, что есть в них условного, это кажется невероятным.

Роман в течение долгих месяцев печатался в «Литературном современнике». До него Герман выпустил две книги – «Вступление» и «Бедный Генрих», – книги довольно бледные, интересные лишь как «проба пера». Он еще очень молод: по моим сведениям, лет двадцать пять-двадцать шесть («судя по внешности» – как сообщил человек, не раз его видевший). Сейчас, после выхода «Наших знакомых» отдельной книгой, Юрий Герман в России – литературная знаменитость. Критики, впрочем, лишь «конфирмируют», по выражению одного из них, успех, который роман имеет у читателей. В библиотеках он нарасхват.

У Антонины Старосельской только что умер отец. Она еще подросток, учится в школе. А родных – нет никого, заботиться о ней некому. Приходится начать «взрослую» жизнь – и думать о куске хлеба.

Вместе с ранними невзгодами приходят и ранние мечты о счастье. Счастье как будто и мелькает – в образе известного актера, изящного, усталого, равнодушно-ласкового, случайно встретившегося наивной Тоне. Она, впрочем, иллюзий себе не делает. Она знает, что Аркадий Осипович «не для нее». Он уезжает. Она беспомощно бежит за поездом – и остается на перроне одна, без гроша в кармане, без единого близкого человека. Есть, правда, Ленька Скворцов, моряк, живущий в том же доме, что и Тоня. Ленька к ней непривычно-внимателен, заходит «посидеть», поручает дворничихе Татьяне, своей любовнице, следить за ее нравственностью. Темный человек, странный. Куда-то подолгу исчезает, чем-то потихоньку торгует. Антонине он противен. Но в конце концов она сдается, выходит за него замуж, даже не по расчету, а по безразличью ко всему на свете, по вялой уступчивости. Ей скучно, она не знает, что с собой делать. Ей все – все равно. Из брака со Скворцовым ничего хорошего, конечно, не получается. На смену Леньке приходит некий Пал Палыч, человек пожилой, солидный, преданный Антонине по-собачьи. Как нельзя более кстати Ленька попадает в тюрьму – за контрабанду. Тоня с маленьким сыном перебирается к Пал Палычу, впрочем, не без колебаний. Она и его не любит. Ей с ним спокойно, не то что с эгоистом и негодяем Ленькой, – но и только. Чего ей надо? Разве она знает это сама? Работы? Но работа есть: Антонина служит в парикмахерской, бреет, стрижет, делает «нэпманшам» маникюр. Денег? Денег хватает. Антонина томится, беспричинно плачет, на посторонний взгляд как будто «дурит». Она стала много есть, изобрела какие-то сложные кушанья, острые, жирные, с перцем и гвоздикой, с лавровым листом, за обедом выпивала рюмку водки, потом спала до вечера, просыпалась, потная, разбитая, с болью в спине, и подолгу пила чай, потирая распухшее лицо и мягко позевывая. Парикмахерскую свою Антонина бросила. К чему трудиться? Пал Палыч зарабатывает вполне достаточно. Летом они поедут в Крым. Надо подумать о летних нарядах, да, кстати, повидать Капилицына, приятеля Пал Палыча и ее любовника… Привольная, сытая, благополучная жизнь. Но если бы Антонине предложили повеситься, она, пожалуй, накинула бы на шею веревку с тем же безразличием, с каким смотрит на новое платье или идет к Капилицыну. Аркадий Осипович? Нет, это было детское, смешное увлечение. На днях она встретила его в ресторане. Поговорили, с улыбкой вспомнили прошлое – и разошлись. Чепуха. Что ей этот самодовольный, стареющий кокетливый актер? Антонине нужен не он. Антонине нужно дело, нужна интересная, живая, трудная, ответственная работа, которая «включила бы ее в социалистическое строительство». Личное счастье удовлетворить ее не может, и не в том беда, что Пал Палыч стар, назойлив и скучен, а в том, что он не понимает, не может понять ее новой, социалистической души. Перед самой поездкой в Крым, когда уже взяты билеты, Антонина от него уходит, но не к очередному любовнику, как в ревнивой слепоте своей предполагает муж, а к подруге, к Женьке, жизнь которой, трудовая, суровая и счастливая, внушает ей зависть и восхищение. Дальше, с небольшими задержками, все катится как по маслу: Антонина начинает учиться, ведет умные и полезные разговоры, попадает в круг энтузиастов-коммунистов, где знают ей цену, и кончает тем, что становится заведующей какими-то образцовыми, чудесными, небывалыми яслями, удостаивается одобрительной статьи в «Правде» и выходит за обаятельного мужчину, большевика Альтуса, того самого следователя, который когда-то допрашивал ее, испуганную и растерянную, по делу Леньки Скворцова. Не хватает только визита в Кремль для получения какого-нибудь ордена, не хватает в заключение стыдливых, блаженных слез под благостным, всепонимающим взором «отца народов»: картина была бы закончена, счастье Антонины было бы полным и совершенным. Видали же мы этой зимой советский фильм, где показаны сонные, смутные мечты беременной женщины: как высшее торжество, как символ невыразимого счастья ей видится Сталин, держащий на руках ее младенца.

Но не буду иронизировать.

Насколько хороша, насколько в простоте своей правдива, вольна, своеобразна первая половина «Наших знакомых», настолько вторая, нравоучительная, положительная часть романа убога, местами даже нестерпима. Герман – художник слишком чуткий, чтобы не понять неизбежность срыва: он упирается, он все делает, чтобы, так сказать, «индивидуализировать» биографию Антонины, оживить схему, разбить шаблон. Но автор романа во второй части похож на героиню в первой: ему в конце концов «все равно», он машет рукой, и, как та «выходит замуж за Пал Палыча», так он изображает душку-Альтуса (точнее «нео-душку» на новый, суровый, озабоченно-строительный лад), или энтузиаста Сидорова, уже не пытаясь сопротивляться. Нестерпимо в этой части романа растущее «благорастворение воздухов», общее непрерывное умиление, общее взаимное удовлетворение. Даже говорить персонажи Германа начинают как-то по-особенному – слащаво и фальшиво. Антонина с двумя товарищами по работе идет, например, в цирк. Их «премировали» билетами за трудовые успехи. В антракте:

– Может, нам пивком побаловаться, Николай Терентьич?

– Отчего же не побаловаться. Побаловаться всегда можно. А Антонину Никодимовну мы угостим мороженым.

Какая ложь в самом составе слов, какая подделка под стиль народного благосостояния, под говорок «зажиточности». Это не беседа двух рабочих, это лубочная иллюстрация к возгласу: «спасибо тов. Сталину за красивую жизнь». Цирк, мороженое, кипучая деятельность на следующее утро, веселые, бодрые товарищи вокруг, отсутствие каких-либо тревог и сомнений, глубокий мир в душе. Преддверие земного рая.

Можно долго спорить, долго размышлять, насколько такой идеал действительно является идеалом. Но сейчас, в связи с «Нашими знакомыми», совсем не об этом речь. Охотнее соглашаюсь – и согласятся, конечно, все, – что Антонина поступила разумно и правильно, что ее существование во второй части романа несравненно лучше, нежели в первой. Труд, – что говорить, великое дело. Лень – мать пороков, и так далее. Не возражаю – и повторяю, никто не станет возражать, – против содержания германовской тенденции, взятой вне вопроса о достоинствах или недостатках романа. Но роман испорчен тенденцией – испорчен так, что заключительные его главы жалко и больно читать.

Отчего это случилось? Что же, значит, «положительные явления» в самом деле не даются художнику, значит, повторяется история «Мертвых душ» – и таков непреложный закон творчества? Едва ли. Тут, во всяком случае, разгадка проще. В начале «Наших знакомых» повествование было открыто, т. е. лишено каких-либо заграждений – и жизнь, входя в него, очищала, регулировала, наполняла его течение. Был roman-fleuve, неизвестно куда идущий, ничему не подчиненный. Дальше автор как будто поставил шлюзы – и сузил рассказ ради торжества замысла. Но замысла-то у Германа не оказалось. Нашлась только схематическая идейка «перестройки», затасканная, тысячи раз использованная, окончательно обескровленная: литературный «ширпотреб». Антонина Старосельская пришла к свету. Но Юрий Герман заплатил за это просветление очень дорого.

У меня не хватает места подробнее поговорить о прелести первой части романа. Но о ней и трудно говорить: она неразложима, в ней – ничего нет сочиненного или надуманного… Ее надо прочесть. И кто прочтет ее, поверит в высокое писательское призвание Германа – несмотря ни на что.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации