Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 30


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
<«Рассветы» Л. Червинской. – «Стихи» монахини марии>

Не было в последние сто лет, кажется, ни одного настоящего поэта, которому критика не давала бы наставлений и советов, притом не только литературного, но и нравственно-житейского, педагогического характера.

Как на беду, неизменно случалось, что те, кто преисполнен был похвальных намерений, писали скверные стихи, а те, кто писал стихи хорошие, огорчали критику нежелательными чувствами и мыслями. Правда, вскоре происходила «переоценка». Время все ставит на место и разрешает рано или поздно все споры. Через три четверти века после появления «Цветов зла» автора их, Бодлера, страстно тянут в свой лагерь и убежденнейшие католики, и крайние революционеры, ниспровергатели всех основ: настолько велик его нравственный авторитет (не говоря уж об авторитете литературном!). А сколько высокомерных вздохов вызвал он у современников, скорбевших об ограниченности его натуры и считавших себя вправе советовать ему «выйти на широкую дорогу творчества»!.. Не то ли было и у нас с Блоком? Иннокентия Анненского сейчас признали, кажется, все. Не раздавались ли еще лет десять-пятнадцать тому назад голоса, утверждавшие, что «эгоист не может быть поэтом», – этот эгоист, с сердцем, которое можно было бы, по Некрасову, назвать «исходящим кровью», но всегда стыдливым и к самому себе болезненно требовательным?

Вспоминаю я эти имена не только для того, конечно, чтобы сравнивать с ними Лидию Червинскую, автора только что вышедшего сборника стихов «Рассветы». Но, читая этот сборник, не раз думал: какое раздолье для поучений – и какой несомненный поэт! Чего-чего только тут нельзя наговорить: и одиночество, и замкнутость, и самолюбование, и душевное оцепенение, и прочее, и прочее. Все пороки налицо! К тому же налицо и разложение традиционной стихотворной формы. Так и тянет стать в снисходительно-обличительную позу и сделать заблудившейся овце «первое предостережение». Добавлю: может быть, оно, это предостережение, Червинской в самом деле нужно. Как знать? По аналогии с былыми нелепостями, решать что-либо было бы легкомысленно. Но, уже собравшись поучать, вдруг вспоминаешь: «врачу, исцелися сам!». Кто мы сами такие, где у нас творческая или жизненная удача, дающая право на уроки? Совет, даже ошибочный, оправдан всегда, если он продиктован истинным желанием помочь. К сожалению, критические советы морального толка продиктованы большей частью лишь безразличием и желанием покрасоваться, – иначе критик понял и почувствовал бы, что готовые рецепты добронравия давно известны, что все дело в их применении, и, так сказать, в индивидуальном их оживлении, что педагогика – наука тончайшая и сложнейшая, особенно когда на смену куклам и солдатикам пришли уже иные, взрослые игры… Понял и почувствовал бы, наконец, и то, что иногда истинный смысл поэзии полностью противоположен ее дословному содержанию.

На мой взгляд, именно так противоречит сама себе поэзия Червинской. В этом ее особенность и ее прелесть.

Противоречия начинаются в чисто формальной сфере. Все стихи, помещенные в «Рассветах», как будто в высшей степени небрежны и написаны кое-как. Небрежность, однако, относится лишь к условностям формы, к школьным ее канонам. В словесной ткани, преимущественно в эпитетах, – стихи необычайно точны, особенно при определении понятий ускользающе-неуловимых, двоящихся, призрачных, таких, где точность вдвойне трудна… Почти неизбежно при разборе женских стихов обращаешься к Анне Ахматовой. Есть для параллели между Ахматовой и Червинской основания особые, но сейчас коснусь только вопроса о стиле. Чем в стилистическом отношении сразу выделилась Ахматова из тысячи поэтесс, писавших о несчастной любви? Не открытием каких-либо оттенков чувств, а именно точностью и лаконической образностью (например – полуклассическая уже «перчатка с левой руки»). Но Ахматова без всякого самоумаления могла бы сказать Червинской то, что Толстой без всякого самоумаления говорил Чехову: «мне уже так не написать», то есть не овладеть уже каким-то усовершенствованием, внесенным вами в писательское ремесло. Точность Червинской идет дальше ахматовской, проникает в новые области и обходится без образов. Это, конечно, никак не решает вопроса насчет общего творческого значения. Но стоило отметить, что лишь одна квази-небрежная Червинская сделала тут – именно в формальной области – некий «шаг вперед».

Она вообще – прямая и едва ли не единственная преемница Ахматовой в нашей литературе. Были в последние два десятилетия женщины-поэтессы, разрабатывавшие иные темы, – и, уж если искать сравнений, более родственные Зинаиде Гиппиус или Цветаевой. Но из тех, которые знали исключительно горестно-любовные мотивы, она одна оказалась не подражательницей, а продолжательницей, как сама Ахматова продолжила, «допела» на ином языке Марселину Деборд-Вальмор. Лирический голос Ахматовой сильнее и как-то звонче голоса Червинской, и весь облик ее цельнее, трагичнее. Но зато и холоднее. «Противоречивость» поэзии Червинской в том, по существу, и состоит, что при обманчивой узости душевного кругозора стихи ее проникнуты редкостной душевной щедростью, и, если не бояться громких слов, – жертвенностью. Это – лучшая их черта. Сквозь показное скучанье, сквозь меланхолию, робкую мечтательность, полунамеки, полупризнания, прорывается в этих стихах лучистая энергия, обращенная, как свет и тепло, ко всему миру… Прорывается и тут же обрывается: трудно объяснить, почему! Отчасти сказывается, вероятно, инстинктивное, недоверчивое отталкивание от всякого пафоса, столь характерное для вашего времени, отчасти болезненная сдержанность сердца, напоминающая Анненского. Но только глухой не расслышит в стихах Червинской ритма в очищенном смысле слова эротического – и как будто всегда к кому-то летящего, кого-то утешающего. Не самое себя, конечно. Поэт говорит о себе, – но кто же поймет, что это лишь прием для прямого, с глазу на глаз, разговора с другими? Если бы поставить к стихам Червинской эпиграфом лермонтовскую строчку «подожди немного»… – смысл их стал бы яснее.

Списываю почти наудачу небольшое стихотворение из «Рассветов»:

 
Все помню – без воспоминаний,
И в этом счастье пустоты,
Март осторожный, грустный, ранний,
Меня поддерживаешь ты.
 
 
Я не люблю. Но отчего же
Так бьется сердце, не любя?
Читаю тихо, про себя:
«Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется…».
Едва ли,
 
 
Едва ли лучше, до – печали,
До – гордости, до – униженья,
До – нелюбви к своим слезам…
До – пониманья, до – прощенья,
До – верности, Онегин, вам!
 

Одно из определений поэзии Червинской, которое на днях случайно пришлось слышать: «хотела хоть на несчастье построить жизнь, да и то не вышло…». Очень верно! Но «Рассветы» не сентиментально-жалобный, расплывчатый рассказ о жизненном крушении, а умный и даже отчетливо «волевой» подбор слов, в котором этот «жизненный случай» навсегда запечатлен. Как всякая поэзия, – о чем бы она ни говорила.

* * *

Стихи монахини Марии – поэта, первые произведения которого появились в печати не меньше четверти века тому назад – во всем противоположны стихам Червинской.

Но люди одной эпохи дышат все-таки одним и тем же воздухом, – если только, впрочем, они действительно дышат, а не вычитывают в чужих книгах то, о чем из вторых рук принимаются затем рассказывать. Поэтому кое в чем можно уловить «перекличку». Есть у монахини Марии несколько стихотворений, которые к «Рассветам» будто и относятся.

 
Не то, что мир во зле лежит, не так, —
Но он лежит в такой тоске дремучей!
Все сумерки, – а не огонь и мрак,
Все дождичек, – не грозовые тучи!
 
 
За первородный грех Ты покарал
Не ранами, не гибелью, не мукой, —
Ты просто нам всю правду показал
И все пронзил тоской и скукой!
 

Да в более общих очертаниях и весь сборник может быть воспринят как поправка или нетерпеливое возражение к распространенным в теперешней поэзии темам и настроениям.

Надо, однако, сразу отметить, что поправка эта выходит за пределы литературы, монахиня Мария пишет стихи «религиозные», или по крайней мере такие, которые задуманы, как иллюстрация к религиозному порыву. Можно, конечно, избежать всякой раздвоенности, всякого гамлетизма, даже не будучи человеком твердо верующим! Но при наличии веры, особенно такой восторженно-пламенной и действенной, как у матери Марии, – Гамлет исчезает во всяком случае. На «быть или не быть?» ответ уже дан: даже больше, – самый вопрос нелеп и оскорбителен! Главное разрешено, душа вовлечена в ликования, бури или проклятия. Как писал когда-то Осип Мандельштам, обращаясь от современности к персонажам Озерова:

 
Что делать вам в театре полуслова
И полумаск, герои и цари?
 

Пропасть неизбежна. Монахиня Мария не в пример другим имеет основания поучать, потому что несомненно, по искреннейшему своему убеждению идет к людям с помощью. Она должна поучать и призывать, иначе изменила бы себе. Она говорит не от своего имени. Но, повторяю, вопрос об отклике на ее призыв – шире вопросов литературных, и особенности ее поэтического тона нельзя объяснять особенностями стиля и техники.

Сборник разделяется на две части – «о жизни» и «о смерти». В каждой попадаются прекрасные строчки и строфы, но при той размашистости, с которой стихи эти написаны, на отдельных частях не хочется останавливаться.

Убедительна книга в целом, как свидетельство о таком духовном состоянии, когда все в конце концов растворяется в радости и каждое стихотворение пишется «во славу».

Если я позволил себе сделать осторожную оговорку при указании, что стихи матери Марии «религиозны», то вот почему: не всегда автор достигает того впечатления, какого ищет. Не всякое творчество, проникнутое христианскими мотивами, можно в действительности назвать христианским. И наоборот… Тут невольно вспоминается Некрасов, об этом свойстве которого мне уже приходилось как-то писать! Некрасов, при всем своем вольнодумстве или даже атеизме, есть единственный русский подлинно-религиозный, точнее – подлинно-христианский, поэт, если только признать, что слух и чутье к страданию есть существеннейшая, первейшая христианская черта! Некрасовские песни рядом, например, с рассудочно-мистическими, гладкими стихами Владимира Соловьева, рвутся к небу, вопиют всей своей уязвленной совестью, как стенания древнего пророка! О такой силе вдохновения никто после него не смел у нас и мечтать. Блок – много тоньше, но и много слабее, хотя в самых патетических своих стихах он один уловил все-таки некрасовский напевный строй.

Монахиня Мария – уже «внутри» веры, а не «вне» ее. Поэтому-то у нее над всем доминирует радость. И те, кто «вне», не всегда в состоянии ее понять, за ней поспеть. Она это, несомненно, сознает, она благодушно снисходит к читателю, объясняет ему свои мысли, делится своими чувствами, – но даже в стихах о смерти, по тексту скорбных, лишь комментирует, в сущности, свой дар примиряться и благодарить за все.

«Кто заплачет, тот спасен», – говорит в этих стихах мать Мария. Некрасов будто еще искал спасения, а она уже в спасении уверена.

Она нашла цель. Для нее уже невозможно быть всегда и во всем с теми, кто предоставлен сам себе и кто в творчестве ищет какого бы то ни было выхода из жизненной тьмы.

Советский святой

Заглавие этой статьи может показаться ироническим. Понятие святости трудно соединить с эпитетами «советский», «советская». Но речь, разумеется, идет не о святости традиционной, а скорее о том, что, по модному сейчас выражению, следовало бы определить, как «сублимацию» общепринятых революционных достоинств: мужества, бесстрашия, преданности делу социализма, постоянной бодрости духа.

Советский святой – Николай Островский, писатель, скончавшийся несколько месяцев тому назад тридцати двух лет отроду.

Имя это мало известно в эмиграции. В России его знают «миллионные массы». В утверждениях советской печати, что Островского массы любят, «как давно не любили ни одного русского писателя», есть, надо полагать, преувеличение. Но есть, вероятно, и доля правды. Даже издалека, и притом при наличии непреодолимого предубеждения, вызываемого верноподданническими телеграммами Островского Сталину и многочисленными клятвами в верности режиму, от облика его веет подлинной чистотой. Объясню сразу: он пролежал последние годы жизни в постели, был разбит параличом и слеп на оба глаза. Может быть, на счет этого и надо отнести, что жизнь в советской России показалась ему на самом деле и «красивой», и «счастливой». Может быть, кроме того, он от природы был недалек: предположение, которое не раз возникает при чтении писем Островского и двух его романов.

Но какой-то подлинный идеализм, горение, какой-то постоянный «восторг души, порывистой и детской», чувствуется и во всем том, что Островский написал сам, и в том, что написано о нем. А воспоминаний и статей появилось о нем за последнее время, поистине, без счета.

Андре Жид во время своей поездки в СССР побывал у Островского в Сочи, на даче, предоставленной больному писателю правительством, – и в книге своей коротко заметил, что Островский – это «лучшее, что есть в советской России». Жид многим восхищался в СССР и от многого потом отрекся. Но, насколько мне известно, воспоминание о беседе в Сочи осталось у него действительно безупречное. Островский успел незадолго до смерти познакомиться с путевыми заметками Жида и, по рассказу жены, был потрясен его «гнусной изменой». Жена не могла, конечно, рассказать, как отнесся он к тому, что услышал о себе лично. Вероятно, все-таки строки эти были ему приятны, – и, может быть, он понял, что Жид – не такой уж «озверелый белобандит» и разбирается и в явлениях, и в людях.

Первая хвалебная статья о романе «Как закалялась сталь» появилась в 1933 году в «Правде» за подписью Мих. Кольцова. Статье, появившейся в другом органе печати, критика едва ли сразу поверила бы. Но Кольцов и «Правда» – имена, действующие гипнотически, и Островский чуть ли не на другой день стал знаменитостью… О чисто-литературных достоинствах его романа спорили, впрочем, еще долго. Но личность автора, в этом автобиографическом романе отраженная, была единодушно объявлена выше всяких споров. Для этого, надо сознаться, были некоторые основания.

Советские писатели могут, конечно, признавать друг за другом выдающиеся таланты и на все лады друг друга превозносить. Единственное, что, вероятно, им недоступно, это – взаимное уважение. Каждый знает и за собой, и за своими собратьями слишком много сделок с совестью, каждому слишком часто приходится отступать от самых скромных требований, которые можно предъявить человеческому достоинству, чтобы могла быть об уважении речь! Скорей уж существует молчаливая круговая порука: не касаться того, что для всех было бы слишком оскорбительно слушать.

Уважают, по-видимому, Шолохова. Характерны ссылки на него, характерно стремление поставить его в пример молодежи… Шолохов живет в провинции, не ищет рекламы, не выступает каждую неделю на митингах с очередными протестами или панегириками. Шолохов пишет, и в этом видит свое главное назначение. Пишет он, может быть, и не так блестяще, как Алексей Толстой, например, но он иначе ведет себя, и престиж его в советской России, несомненно, много выше. Уважением был окружен и Островский. С ним, может быть, не во всем соглашались, но ему верили. Сейчас обнародовано большое количество писем, полученных Островским после выхода романа «Как закалялась сталь» со всех концов России. Едва ли другие советские авторы могут такими письмами похвастаться. Думаю, что послания эти сыграли известную роль в укреплении того постоянного, приподнятого настроения, в котором Островский прожил свои последние годы. Он был счастлив общим вниманием, и в ответ везде видел одно только хорошее. Интриги, глухое соперничество, вражда, обычная атмосфера литературной среды – все это до него не доходило. Он принимал лишь друзей, им, вероятно, восхищавшихся. В ответ ему хотелось быть еще более мужественным в презрении к смертельной болезни – и в равнодушии к самому себе. Удалось ли это ему в полной мере? По чужим отзывам судить трудно. Но если есть люди, которые от похвал и окружающего их благоволения слабеют и размякают, то есть и другие, – пожалуй, лучшие по природе, – которые в такой обстановке мало-помалу крепнут. Островский, по-видимому, был из их числа. Он стал «героем» – потому что был в стремлении к героизму поддержан. Уйдя в себя, не имея никакой возможности действительно общаться с миром, никого не видя, в глубочайшем своем одиночестве он мысленно создал представление о действительном братстве и действительной заботе всех о всех, о каком-то подлинном трудовом райском царстве, справедливом и праведном, и этим представлением жил. Царство было «сублимацией» царства советского… Нечего, однако, удивляться, что даже при такой окраске оно многим пришлось по сердцу: революция, какие бы разочарования она ни вызвала, оставила все-таки в сердцах неизгладимый след! То, к чему она шла, осталось многим дорого. То, о чем она мечтала, осталось для многих мечтой. Островский и книгами своими, и, особенно, своей личностью всколыхнул угасающие воспоминания. Была во всем, что он говорил, бездна наивности, ощутимая даже стилистически, по самому складу и составу слов, но было и кое-что «выстраданное».

Надо взглянуть на портрет его, чтобы понять это. Изможденное аскетическое лицо, впалые глаза, «кудри», не волосы, а именно кудри… Станкевич! – заметил кто-то, посмотрев на него. Не помню, каков был на самом деле физический облик Станкевича, – но мог бы быть и таким: соответствие – несомненно! Ну а вот что этот советский идеалист писал, например, своей жене за полгода до смерти:

«Устал безумно! Здоровье мое, если говорить правду, ни к черту, но работаю по двенадцать часов в две смены! Отсюда могу делать вывод, что, пока я работаю, то и силы берутся, а достаточно не работать, как все обрушивается на меня… Как обстоят дела с твоей учебой? Это – самое главное, все остальное – мелочь! Помни, что кроме личного, у нас есть гораздо большее, это – борьба. Ну, будь здорова и весела! Пиши часто, как идут дела. Поистине – вся наша жизнь есть борьба! Единственным моим счастьем является творчество. Итак, да здравствует упорство! Побеждают только сильные духом. К черту людей, не умеющих жить полезно, радостно и красиво! К черту сопливых нытиков! Еще раз да здравствует творчество!

Твой Коля, он же Николай».

Почти то же самое говорит герой романа «Как закалялась сталь»:

«Самое дорогое у человека – это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире – борьбе за освобождение человечества».

Островский, совсем еще мальчик, участвовал в гражданской войне: немощи его были последствием ранений и тифа.

«Как закалялась сталь» – рассказ о самом себе. Павел Корчагин – псевдоним автора.

О гражданской войне и первых годах борьбы с «разрухой» написано множество книг. Некоторые из них признаны почти классическими, как «Железный поток» Серафимовича, «Разгром» Фадеева, «Цемент» Гладкова. Роман Островского в художественном отношении не лучше их, а сравнение с «Разгромом» было бы для него даже невыгодно. Но если там повествование растекается в ширину, то у Островского, по-видимому, действует на читателя попытка представить внутренний рост человека, захваченного революцией. Павел Корчагин, как и сам Островский, воюет, трудится, страдает и умирает. Вокруг него движутся толпы людей, и, как признался автор, в книге должна была быть «обрисована целая эпоха». Но главное в ней, это – Павел, Павка, идеальный комсомолец, влюбляющийся, воюющий и работающий так, как комсомольцу полагается все это делать. Если бы кто-нибудь хотел уловить советский дух, советский внутренний стиль в литературном творчестве, – лучше, как к Островскому, не к кому было бы и обратиться!

У него – будто у Софокла по знаменитому сравнению с Эврипидом – действие происходит не так, как бывает в действительности, а так, каким быть должно. Характеры подчинены тому же правилу. Но фальши не получается, – потому что автор не подлаживается, а искренне и свободно пребывает в этих своеобразно-возвышенных сферах. Приведу первую любовную сцену из романа. По типичности своей она просится в антологию:

«Тоня с любопытством слушала. Он забыл свое смущение и говорил с ней, как старый знакомый. Никто из них не заметил, как в дружеской беседе они просидели несколько часов. Наконец Павка опомнился и вскочил.

– Ведь мне на работу уже пора. Вот заболтался, а мне котлы разводить надо!

Тоня быстро поднялась, надевая жакет.

– Мне тоже пора, пойдем вместе!

– Ну, нет, я бегом, вам со мной не с руки!

– Почему? Мы побежим вместе, вперегонку, посмотрим, кто быстрей!

Павел помчался за ней.

– В два счета догоню, – думал он, летя за мелькающим жакетом, но догнал ее лишь в конце просеки, недалеко от станции. С размаху набежал и крепко схватил за плечи.

– Есть, попалась, птичка! – закричал он весело, задыхаясь.

– Пустите, больно! – защищалась Тоня.

Стояли оба, запыхавшиеся, с колотившимися сердцами, и выбившаяся из сил от сумасшедшего бега Тоня чуть-чуть, как бы случайно прижалась к Павлу и от этого стала близкой.

Сейчас же расстались. Махнув на прощанье кепкой, Павел побежал в город».

Тут все: и деловая озабоченность, и стыдливая сдержанность чувства, и здоровая спортивность, – все, что должно предохранить любовь от каких-либо искажений. О любви тоже, как о гражданской войне, писали многие. Но получались лишь «расслюнявленные размышления над проблемой женских волос», как выразился Безыменский об одном из романов Юрия Либединского. Островский написал любовную историю, не то чтобы правдивую и верную, как говорится, «перед лицом вечности», но верную перед лицом партийной морали и эстетики. Он даже ухитрился внести в эту мораль и эстетику привлекательность, которой они не отличались.

Второй роман Островского «Рожденные бурей» остался незаконченным. Название родственно названию первой книги, но тут уже перед нами не автобиография, а вымысел. Эпоха почти та же – конец войны, начало революции.

Написана книга, пожалуй, зрелее, нежели «Как закалялась сталь». Но без того одушевления, – и если не критика, то читатели это откровенно отмечают. Критика, подчиняясь указаниям свыше, согласным хором называет Островского замечательным и чуть ли не гениальным романистом – и оплакивает в его лице великую надежду русской литературы.

По совести, никак нельзя с ней в этом согласиться. Островский – не столько художник, сколько явление, несомненно, выделяющееся на общем советском фоне и достойное того, чтобы его запомнить. Книги Островского оживлены его личностью – ничем другим.

Неподвижно и беспомощно лежал человек восемь лет подряд, не замечая ни болезни, ни надвигающейся смерти и ничего уже не ожидая для себя, упорно и настойчиво говорил о близости всеобщего счастья. Бескорыстие очищает все. Очищенной оказалась у Островского даже советская революция. И революция эта благодарна Островскому за то, что он восстановил какой-то «идеал» там, где никто уже не надеялся найти ему место.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации