Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

Шрифт:
- 100% +
«Пятнадцатый легион»

Поэт Виргилиан, герой романа Ладинского «Пятнадцатый легион», идет ночью по римским улицам:

«Над Римом стояла полная луна. Под лунным мертвенным светом город казался таким, каким его представляли себе варвары и провинциалы, обитатели какой-нибудь Гераклеи Таврической или какой-нибудь дакийской деревушки, – сплошь мраморным, величественным, городом без свалочных мест».

Сейчас мы все стали похожи на варваров и провинциалов, «обитателей Гераклеи Таврической». На расстоянии столетий, «в дыму» их – по Пушкину – Рим нам тоже кажется «сплошь мраморным». Оттого художнику и трудно Римом как темой овладеть, что ему надо обнаружить, где видны лишь ее декоративные обломки.

Всякий исторический романист перед этой трудностью стоит – но с углублением в прошлое трудности все увеличиваются, да, кроме того, существуют и специфически-римские особенности, которые неизменно дают себя знать в литературе. Творческий «контакт» с Римом редко бывал плодотворен. Дело, вероятно, в том, что едва только речь зайдет о триумфах и орлах, как писатель чувствует себя обязанным пустить в ход тот нарочито-«кованный», назойливо-«чеканный» стиль, который с подлинной силой ничего общего не имеет. Вопрос о роли и значении Рима в мировой культуре – вопрос огромный и противоречивый: не будем его здесь в двух словах решать. Но можно все-таки с уверенностью сказать, что в области искусства и литературы влияние Рима отмечено чем-то обедняющим, принижающим, почти что обездаривающим, – отчасти, пожалуй, потому, что за ним естественно возникает и вызывает на сравнение другой духовный мир, мир эллинский, живой и неисчерпаемый до сих пор. На Риме, на культе Рима воспитался у нас Брюсов – и пример этот крайне характерен. Характерно даже то, что Брюсов и Пушкина тянул к своему «римскому» мироощущению – Пушкина, такого непосредственного, такого ко всему отзывчивого, столь чуждого идее поверхностного, обманчивого, какой бы то ни было ценой купленного порядка. Стоит сравнить два исторических романа Брюсова, средневековый «Огненный ангел» с римским «Алтарем победы», чтобы убедиться, насколько темный, тенистый, как лес, германский варварский мир был для него живителен рядом с Римом, который сразу настраивал Брюсова на словесный звон и треск и влек его к упрощению, даже к «уплощению» всех впечатлений. Рим в литературе почти всегда ясен и плосок – вот в чем беда! Воображению нечем дополнить панораму, и оно невольно поддается соблазну разукрасить ее розовыми веночками, золочеными доспехами и другими прелестями во вкусе Семирадского.

У Ладинского отчетливо заметно стремление преодолеть олеографический схематизм в изображении Рима. На описание всяческих клоак он не поскупился. Но жертвою своей темы кое в чем стал все-таки и он.

Если бы мы не знали его стихов, если бы мы не читали его «современных» прозаических отрывков, то, вероятно, приписали бы лично ему некоторую условность – внешнюю и внутреннюю – в рассказе о любви Виргилиана к танцовщице Делии. Но, по-видимому, объяснить ее надо тем, что в борьбе с мертвящей традицией «взыскательный художник» безотчетно пошел на уступки. Напрашивается каламбур: Рим до сих пор непобедим. Во всяком случае, писателям при столкновении с ним везет меньше, чем готам. У Ладинского перед многими другими то преимущество, что известный холодок веет в его повествовании открыто и постоянно, – и на находку ключа к психологическому восстановлению среды и эпохи он не претендует. Его реализм ограничивается областью описаний.

* * *

В сущности, это не роман, и отношение к «Пятнадцатому легиону», как к роману, было бы неправильно. Это большая поэма в прозе – поэма, которая распалась бы на части, не будь между этими частями лирической связи. Единство настроения проходит через всю книгу и заменяет собой стройность фабулы.

Трудновато представить себе, что сделал бы с римской темой романист прирожденный, жизненно-ненасытный, ищущий прежде всего людей, – писатель с душой портретиста, а не пейзажиста. Не думаю, чтобы полная удача была возможна. Сам Толстой не отважился вглубь прошлого 12-го года – и, по-видимому, почувствовал осечку на Петре. Флобер завяз и погиб в «Саламбо» – в книге, на которую ушло столько бесплодных усилий, столько энергии и времени у автора «Education sentimentale» и удивительных, единственных в своем роде писем. Нельзя, конечно, сказать, что «Саламбо» – слабая вещь, как бы она сейчас ни устарела. Но вещь эта недостойна Флобера, который будто бы сам себя в ней обманул и опустошил. В историческом романе всегда происходит поединок между жизнью и декорацией – и успеха в этой области творчества достигает скорей тот, кто склонен опоэтизировать декорацию, нежели тот, кому дороже и нужнее всего отстоять внутреннюю духовную цельность и правдивость. Нравится это нам или нет, но бытие действительно «определяет сознание», по крайней мере сознание среднее, для своего времени и своего общественного круга типичное. И невозможность ощутить, воспринять, пережить исчезнувшее «бытие» воздвигает непреодолимое препятствие на пути к постижению изменившейся психики. Никакое вникание в источники тут не поможет. Правда, человек всегда и везде один и тот же – но один и тот же он лишь пред лицом неизменных, вечных вопросов или явлений: смерти, долга, судьбы… Гете не раз через голову Эккермана говорит с Платоном – не чувствуя пропасти. Но в повседневном обиходе, в мелких, преходящих порывах, расчетах и чувствах – пропасть неустранима. Ключа нельзя найти, потому что ключа больше нет.

В «Пятнадцатом легионе» фон важнее людей. Едва ли будет упреком автору сказать, что людей в книге нет: и Виргилиан, и Делия, и другие более или менее значительные персонажи повествования – лишь тени с эмоциями, механически возникающими в зависимости от того или иного положения. Показательно, что короткие вспышки правдоподобности иногда расцвечивают рассказ, – как в стихотворении у того же, скажем, Ладинского одно квази-небрежное разговорное слово порой дает иллюзию совершенной непринужденности: веселая и распутная Лавиния Галла, жена сенатора, на пирушке прелестна. Очень хороши и сцены в книжной лавке. Будто рисунок с чудесно-сохранившейся свежестью красок и точностью линий… Но едва только внимание повествователя действительно задерживается на своем объекте, как людей оттесняют на второй план события, города, страны, – одним словом, история и география, воспринятые с «птичьего полета» и одушевленные, пронизанные авторским лирическим трепетом.

«Пятнадцатый легион» – именно историко-географическая поэма: пространство и время в ней возвеличиваются, утверждаются, а не преодолеваются, как в произведениях с тенденцией психологической.

Некоторую вольность с эпохой автор позволяет себе лишь в том, что порой навязывает ей свои чувства, свою душевную тональность – отчетливее и чаще всего в описаниях.

«Потянулись поля Кампаньи, безлюдные, элегичные, уже овеянные морским воздухом. Иногда на дороге попадалась пара волов, запряженных в неуклюжий воз на двух примитивных колесах без спиц, скрипучих, как сирийская флейта; поселяне в широких соломенных или войлочных шляпах; мальчик с ослом; стадо курчавых овец, у которого стоял, опираясь на посох, старец-пастух в овечьей шкуре и глядел на проезжавшую повозку с незнакомыми людьми. Нельзя было без волнения смотреть на виноградники, древние, как Посейдония, в классическом порядке покрывавшие залитые солнцем холмы».

Кто это говорит? Виргилиан? Нет, конечно: за Виргилиана – Ладинский. Поздний римлянин, человек «страшного» третьего века мог вздыхать над природой, над уходящей, меркнущей красотой своего «божественного», «сладостного» мира – но едва ли вздыхал он так… Тут мы скорей вспоминаем «русского путешественника» Карамзина, блестящего и чувствительного стилиста, одного из прямых литературных предков Ладинского.

На востоке, у границ каких-то огромных и неведомых земель сражаются легионы, отстаивая распадающуюся империю. Император Каракалла пытается играть роль нового Александра Македонского – и гибнет трагически, но бесславно. В Риме с презрением и ужасом толкуют об иудейской чуме – о христианстве. Одни сочиняют стихи – вспоминая как недостижимый, идеальный образец уже не Вергилия или Горация, а циника Марциала. Другие бесконечно и бесплодно спорят о взаимоотношениях души и тела… Надвигаются сумерки. Как у Верлена, в знаменитом римском сонете:

 
– Ah, tout est bu. Tout est mangé.
Plus rien à dire.
 

Поэма Ладинского оживлена сильнее всего – предчувствием надвигающейся тьмы. Отражение того, что спускается на римский дряхлеющий ясный мир, – лучшее, что в его книге есть. Если книга волнует, то главным образом благодаря этому.

По странному закону – полностью объясняющему очарование и действенную силу романтического искусства – в воспоминаниях все становится совершеннее, чем было в реальности. К Риму мы равнодушны, пока он незыблем. Как только он колеблется, нам кажется, что с ним исчезает что-то неповторимо прекрасное. У Ладинского, впрочем, действует на воображение и все то, что идет Риму и всей его мощи на смену, та долгая кровавая неразбериха, из которой через несколько столетий образуется – вспомним еще раз Верлена – «le moyèn âge enorme et delicat».

* * *

Уносясь мыслью к эпохе, изображенной в «Пятнадцатом легионе», к сумеркам Рима и вообще античности, невольно ищешь параллели с нашим временем.

Кто только этих параллелей не проводил! Кто только не сравнивал кризиса европейской цивилизации с кризисом римским – и наших теперешних скептиков, метафизиков или эстетов с тогдашними! Сходство действительно есть. Порой даже, слушая знакомую парижскую, салонно-снобическую болтовню о большевиках, – думаешь, что приблизительно так же, вероятно, держали себя в Риме по отношению к христианству в III или IV веке какие-нибудь утонченные, обвороженно-испуганные – будто кролики перед удавом – матроны. Есть что-то общее в стремлении увлечься, поверить, отдать свою душу, соединиться с растущей стихийной волной – и в бессилии сделать это. В иссякании, в иссыхании почвы, наконец.

Но какая разница и как существенна эта разница для судеб нашей культуры! На Рим надвигалось нечто неизвестное и таинственное. Рим не знал, что за его пределами. В теперешнем мире ничего неизвестного больше не осталось. Земной шар исследован до последнего уголка. Не о чем больше мечтать. Ни за какими морями ничего нового больше не найти. Ночь в тютчевском смысле больше невозможна – потому что тьме неоткуда придти. Если Рим мог втайне надеяться на спасение извне, то нам, кроме как на самих себя, рассчитывать больше не на кого.

Московские настроения
I

Как в двух-трех словах выразить впечатление от советских журналов за последний год, от новых книг, приходящих из России?

«Кризис», «перелом», «перестройка» – все не то, все слишком слабо. Скажем точнее:

– Советская литература кончается.

Разумеется, в ней есть еще движение: не может же она успокоиться сразу! Разумеется, в Москве выходят и будут выходить книги талантливые, интересные, достойные внимания – не об этом же речь! Но советская литература как некое идейное целое, с несколькими центральными темами, со своеобразным духовным стилем – сходит на нет, пожалуй, сошла уже совсем.

Всякому, вероятно, понятно, отчего это случилось: советская литература выдохлась, потому что выдохся большевизм. Ей больше нечем воодушевляться. Былые, далекие «мятели революции» улеглись, и зарево «мировых пожаров» погасло. Даже строительный пафос, долго воспринимавшийся как некий «мятельно-пожарный» суррогат, входит в определенные нормы.

Неистовствовать в Москве сейчас не принято. Поднимать какие-либо отвлеченные философские вопросы – тем более. Литературе становится особенно тяжело потому, что на словах перемены как будто и не столь разительны, Ильич и Маркс по-прежнему в почете, по-прежнему революционность почитается высшей добродетелью, а указаний, что в понятие это внесены существенные поправки, нигде не найти! Писателей тянет иногда тряхнуть стариной – особенно тех, которые понаивнее, подоверчивее… Вскоре после этого, однако, им приходится горько каяться. Наступившая в России красивая и счастливая жизнь властно требует от литературы красоты и счастья. Смущать и утомлять людей, которые уже создали бесклассовое общество и стоят в дверях светлого царства коммунизма – не к чему. Литература, как указал не так давно Жданов, – должна стать «идеальным духовным уголком культурного отдыха после работы»!

Под особым подозрением сейчас – мысль. Нового в этом как будто ничего нет. Мысль в советской литературе и прежде допускалась «постольку-поскольку» – т. е. в тех дозах и пределах, которые отводились ей властью… Но отличие в том, что власть эта еще не так давно чувствовала свою связь с некоторыми течениями европейского идейного творчества и действительно признавала за мыслью известную ценность. Ценность эту она монополизировала, – однако готова была поделиться ее со всеми желающими, при условии, чтобы они не меняли ни ее содержания, ни ее окраски. Еще не так давно директивы советским писателям давал, например, Бухарин, человек, во всяком случае, мыслящий, человек интеллектуального – и поэтому беспокойного – склада. От бухаринских директив нельзя было уклониться – как тем более нельзя было отойти от директив ленинских: это ужасно, это надо всегда помнить, этого нельзя теперь идеализировать в порыве какого-то безотчетно-забывчивого, сентиментального прекраснодушия! Но в самих-то директивах этих зерно мысли было, и, разрабатывая их, писатели все же пребывали в какой-то интеллектуальной стихии, дышали воздухом, в котором растворена была не только красота со счастьем. Теперь совсем не то. Теперь в Москве насаждается дух удовлетворенности, утверждения, спокойствия, согласия, «конформизма», а мысль изгоняется как нечто таящее в себе взрывчатые элементы. Одно из отличий старого поколения большевиков от нового поколения в том, что старые что-то думали, а новые не думают, кажется, ни о чем – и за это-то их в Кремле гладят по головке. Литература попала во власть новых и именно потому кончается как литература советская, большевистская. При системе взаимных подсматриваний и наблюдений, при расцвете «бдительности», никакая разработка так называемой революционной тематики невозможна: услужливые люди сейчас же донесут куда следует, что ими обнаружен уклон или загиб, несомненно, троцкистского характера. На это недавно жаловался Сельвинский. Это, по-видимому, заставляет молчать других писателей, еще не совсем примирившихся с теперешним положением вещей.

Оговорюсь, что конец советской литературы может оказаться воскресением литературы русской. Плакать, во всяком случае, не над чем! Но, разумеется, теперешнее обязательное принудительное «бездумие» – или, откровеннее, поглупение – ничем не лучше прежнего тенденциозного схематизма. Не поддаваясь соблазну приукрашать недавнее прошлое, не будем же близоруки и к настоящему – как нередко это случается в спорах, кто предпочтительнее: Сталин или Троцкий? В области литературы Сталин не лучше Троцкого, уж хотя бы потому, что при одинаковом пренебрежении к свободе творчества он грубее, тупее, уж хотя бы потому, что вокруг него сама собой расцветает нео-патриотическая казенщина, нео-казарменный душок, все то, от чего в течение всего 19-го века страдало русское литературное сознание и что сейчас торжествует снова… К этой теме надо будет еще вернуться, она стоит того, чтобы над ней подумать! Объясню сейчас только замечание о возможности воскресения, или, вернее, оздоровления русской литературы. Да, оно придет – если запрет заниматься какими-либо «вопросами» заставит литературу углубиться в самую сущность жизни, окунуться в глубь бытия, ощутить его текучесть, свежесть и вечную, природную правдивость. Оно, повторяю, может прийти. Но теперешние стихи о смелых парашютистах, обожающих свою прекрасную социалистическую родину, или о красных маршалах, бросающих молодежи с трибуны у кремлевских стен «лозунги счастья», – нет, это, право, не лучше былой трескотни насчет мировых пожаров или о том, что «это мы построили Парфенон»! Признаюсь, на мой личный вкус, даже безнадежнее – по эмоциональной тональности. Марксизм восходит к Гегелю, а это напоминает охотно-рядскую ненависть к «проклятым скубентам». Именно связь, родственные отношения, соединительные линии тут подозрительнее.

Сейчас в советской печати много толков о романе Ивана Макарова «Миша Курбатов», печатавшемся этой осенью в «Новом мире» и вышедшем затем отдельной книгой.

Роман вызывает бурное негодование критики, – негодование тем более понятное, что автор его оказался причастен к последнему заговору «врагов народа». Достается редактору «Нового мира» Гронскому за то, что он подобный пасквиль у себя поместил, – и как Гронский теперь ни изворачивается, ему эта оплошность едва ли сойдет с рук.

Что в «Мише Курбатове» возмущает «советскую общественность»? Во-первых, то, что в романе чувствуется сильнейшее влияние Достоевского, писателя по нынешним временам одиозного – не столько из-за его реакционных политических взглядов, сколько из-за свойств его тревожно-страстной, неугомонной «взрывчатой натуры». (Ленин сделал когда-то на полях «Бесов» любопытную надпись: «отвратительно, но гениально».) Во-вторых, то, что, описывая возникновение и рост некоего «комбината-гиганта», Макаров обращает внимание не на «парадную сторону дела», по его же собственному выражению, а на «будни, неприглядные и суровые будни».

О «Мише Курбатове» писали уже и в эмигрантской печати, приблизительно так же объясняли недовольство, которое книга вызвала в Москве. Не стану отрицать, что доля истины в этих объяснениях есть. Роман, далеко не бездарный и чрезвычайно интересный по материалу, дает картину по меньшей мере «неприглядную», а вскрывает все то, что таится за официальными рапортами о триумфах и достижениях. Но едва ли в этом главная причина возмущения. К коммунистической благонамеренности Макарова придраться трудно, хотя автор и прячется, по примеру Зощенко, за воображаемого рассказчика, который коммунистом быть отнюдь не обязан. Макаров изображает – и осуждает. Его настоящим героем является безупречный большевик, «сталинец», «молодой орел» Миша, достойный сын достойного отца, пострадавшего на гражданской войне и ныне директорствующего на комбинате в ореоле пламенного энтузиазма и неподкупной честности. Миша гибнет на строительстве, отец его мужественно переносит горе, работа идет вперед – и, в общем, все происходит так, как, скажем, в романах Гладкова. Дерзким, недопустимым, возмутительным показалось в «Мише Курбатове» не это, не бытовые картины, а пересмотр вопросов, казалось бы, окончательно уже разрешенных, – стремление разбудить мысль, которой, казалось бы, не над чем больше уже трудиться! Ответы Макарова, может быть, и приемлемы. Лет десять тому назад, у Леонова, у Пильняка, у Олеши можно было найти такие же раздумья, – с такими же ответами на них. Но это было лет десять тому назад, а сейчас в общей красиво-счастливой умиленности такие настроения совершенно недопустимы.

Несколько цитат.

Приезжает Миша со своим отцом на строительство. Навстречу им попадается незнакомый мужик.

– Какой уж день из начальников кого-нибудь высматриваю! Да, видать, совестно стало, попрятались от стыда перед мужиками!

– От какого стыда?

– Смотри, – и он широким жестом указал на штабеля, – миллионы золота гибнуть свезли! А сколько земли завалено, спрашивается? Все погибнет. Все сгорит. Аминь. Аминь!

– Почему погибнет, отец?

– Потому погибнет… Не знаешь?

– Нет. Почему?

– Расея, вот почему! Железо хотите строить? А Расея железо примет? Вы у Расеи спроситесь: нужно ли ей ваше железо? У Расеи нутро не лежит к железу! Дай ты ей мирную жизнь, и на весь она мир народит хлеб, и баранов, и быков. Дай ты ей мирную жизнь, если ты есть самая любезная ей власть – о народе попеченье… Раз мужик против железа, то – капут! Все – в погибель. А мужик – против!..

Дальше, в споре с партийцами, некий «вредитель» шутливо и будто бы ласково говорит:

– Вы, ей-Богу, черти, большевики… Вы Россию, точно студент Раскольников старую ростовщицу, хотите угробить, да ее капиталами по-своему распоряжаться! С вами, ей-Богу, страшно!

Другой подхватывает:

– Очень любопытное выраженьице. Читал, читал я это в книге гражданина Достоевского, писатель нам несовременный, но выраженьице его употребить можно! Старуха! Что ей осталось? Истлеть. И истлела бы все равно, а капиталы существенные и, заметьте, нерентабельные. А Россия до большевиков? Рентабельно ли было государство, Россия? Нет, нет! Стало быть, что же?

Инженер Сукнов, заслуженный работник, пользующийся общим уважением на строительстве, говорит секретарю парткома:

– Ведь у вас все фальшь, товарищ Гелинский. Все искусственное! У вас все система. Железная система, которой подчинены все ваши настоящие желания. Вы люди, но в то же время вы не люди. Вы инструмент, деталь, действующие в этой сложной машине, вашей партийной системе. Ваша философия начертала вам суровый статус, и вы не имеете права открыть и высказать новой идеи. Вы обречены повторять зады материалистической философии. И только зады. Ваши мысли скованы железной системой. Вы прославляете только партийную дисциплину, вы гордитесь ею, и чем суровее эта железная дисциплина, тем более вы горды. А это уже прямо регресс! Это застой, реакция, все что хотите!

Инженер Сукнов слегка подвыпил, и Гелинский по этому поводу над ним иронизирует. Тот отвечает:

– Рюмка – принцип! Я отдал все силы нашему строительству, но когда я думаю о железной системе вашей папки – я теряюсь!

Макаров не оставляет таких речей без возражений. Разумеется, Гелинский над Сукновым торжествует. Но самый-то спор неприемлем. А что если с ортодоксальными возражениями читатель не совсем согласится? Как можно его смущать? Как можно испытывать его?

О других беседах, которые ведутся в «Мише Курбатове», – в следующий раз.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации