Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 20


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

Шрифт:
- 100% +
<«Шарманка» В. Корсака. – «Посещения» Э. Чегринцевой. – «Путешествия» М. Горлина. – «Домик у леса» Е. Базилевской>

«Шарманка» В. Корсака – продолжение «Юры» и «Жуков на солнце»: в этой книге детство переходит в отрочество и юность.

Часто в наше время приходится слышать жалобы на сложность, тревожность или мрачность новой литературы, а порою и на ее чрезмерный реализм, у многих исторгающий знаменитый булгаринский возглас: «Но дамы… что же скажут дамы!». Не так давно один из критиков заявил, что влияние Селина – если бы оно расширилось – представляется ему самым угрожающим и пагубным для молодых романистов. Совсем на днях по поводу книги Агеева возникли разговоры о желательности «струи чистого воздуха».

Разговоры сами по себе не лишены оснований. Они достойны были бы всяческого сочувствия, если бы только правильно было в них исходное положение: если бы «струя чистого воздуха» обращена была на жизнь, а не на творчество. Если бы в них не было лицемерия и стремления соблюсти «les apparences» какой бы то ни было ценой, без всякой заботы о том, что происходит внутри… Не будем, однако, сейчас углубляться в дебри этих споров. Над книгой Агеева всякий почувствует, вероятно, что если в ней и есть «грязь», то автору она еще тяжелее, нежели читателю. Агеев безжалостен прежде всего к самому себе. В этом его оправдание и в этом же – духовная серьезность, отчасти даже трагизм его откровенности. Разумеется, в жизни существует не только это, существует и другое, – не вся же она сплетена из падений и раскаяний! Естественно, что появляются романы и повести совсем иного толка. Причина – не только в разнообразии читательских требований, но и в различии основных жизненных ощущений и житейских впечатлений у писателя.

В. Корсака никак нельзя упрекнуть в недостатке чистоты. Скорее наоборот – упрекнуть хочется в ее избытке, в наличии того, что на советском критическом языке называется «лакировкой действительности». Все так приятно, так мило, так благородно в его книге, что возвышающий обман становится в конце концов что-то уж слишком обманчивым! Если юноша влюбляется в девушку, то уж непременно его грудь разрывается от самых порывистых, высоких, целомудренных чувств, а ее сердце – от неясно-волшебного, условно-тургеневского трепета. В их единственном и, увы, прощальном поцелуе сошлись «и любовь, и смерть, и страсть», ибо прекрасная и прелестная девушка умирает, умирает весной, на Пасху, прижав перед смертью голову Юры к груди и самоотверженно желая ему счастья. Если молодежь разбушевалась, распелась после катания на коньках, скажем, то старшие «с тихой, понимающей улыбкой глядят на ликующую юность». «С грустью и благодарностью вспоминают собственную молодость, что, пройдя, больше никогда, никогда не приходит назад». У всех, конечно, пылают щеки, у всех, конечно, сияют глаза. Если компания заедет в гости к соседям по имению, то величавая, статная, спокойная хозяйка оказывается необычайно радушной, обед подается на славу, со всякими пирогами и заливными, аппетит у всех волчий и все пребывают в отличнейшем расположении духа. Если Юра идет на охоту, стоит чудесная погода, воздух свеж, ветерок ароматен. Если случайно задумается он о тайнах бытия, луч солнца тут как тут, «озарит» его склоненную в раздумье голову, приглашая верить, любить, надеяться, работать… и так далее, и так далее. Автор едва ли отдает себе отчет в «лакировке». Он рассказывает о своих симпатичных персонажах совершенно искренно, наделяя их своим благожелательством к миру и своим оптимизмом. Не то чтобы роман его предназначен был для щепетильных «дам». Нет, Корсак ни к кому не подлаживается; ему действительно бытие представляется если и не сплошным праздником, то все же какой-то идиллией, в которой добрый Бог заставляет иногда страдать своих добрых, кротких, верных рабов, однако, только «так», для острастки, во избежание излишнего баловства и давая понять, что добру обеспечено финальное торжество.

Книга задумана как светлое, сияющее, счастливое повествование. Повествование это нельзя назвать неудачным. Но оно поверхностно. Оно неубедительно. В этом главная слабость «Шарманки», – как и предыдущих книг из той же серии. В подлинность света и тепла мы верим лишь тогда, когда они пробились сквозь какие-то препятствия. На двух вершках расстояния и стеариновая свечка жжет и ослепляет, как солнце.

На прошлой неделе в одной из французских газет была интересная короткая заметка о «Войне и мире». Автор, Поль Низан, очевидно, только что перечитавший роман Толстого, пишет, что в нем – как в некоторых редчайших книгах – есть «обещание счастья». Замечание верное и проницательное. В нашей литературе из таких же «обещаний» можно было бы назвать и Пушкина, который дает не только «бессмертья, может быть, залог», но и «счастья, может быть, залог». Не в этом ли его глубокое очарование? Пушкин вовсе не писал о счастье, наоборот, его развязки почти сплошь неблагополучны, но он как будто услышал, уловил тон счастья и этим сделал несомненной его реальность. С «Войной и миром» дело, может быть, сложнее, противоречивее, но и у Толстого есть ощущение блаженства вопреки всему, несмотря ни на что, просто от полноты, от неистощимой щедрости жизни. Эти великие имена я вспоминаю здесь не для каких-либо сопоставлений, конечно. Но на таких примерах яснее становится мысль: счастье есть победа над страданием, а никак не его игнорирование. И неудивительно, что творческое пренебрежение к нему дает в результате лишь прозрачно-легкие картинки, не лишенные некоторой привлекательности, но такие, которые не выдержат и первой бури (в душе ли героев, в сознании ли читателей). Перелистывая книгу Корсака, твердо знаешь: нет, все это было не так, все это было не то, даже если и понятна склонность к идеализации дореволюционной русской патриархальности! «Не то» и «не так» – по отношению к жизни в целом. Лучше была бы непреодоленная горечь, но была бы и правдивость.

С такими оговорками – признаюсь, очень существенными – надо все-таки заметить, что в «Шарманке» много страниц живописных и ярких. Автор лучше и острее чувствует природу, нежели понимает людей. С приближением к ней он оживает и находит выразительные слова, ясные и легкие образы. Кому хотелось бы пережить пору «безмятежного детства» в русской провинциальной глуши, со всем устоявшимся бытовым своеобразием этой глуши, – тот прочтет «Шарманку» с удовольствием.

* * *

Целая стопка маленьких тонких книжек, накопившихся за несколько месяцев: стихи. Из Праги, из Ревеля, из Шанхая, из Сан-Франциско. Не скудеет страсть к словесному творчеству в русской эмиграции, – удивляться ли после этого, что в России, по утверждению «Молодой гвардии», на каждые восемь человек один пишет стихи и мечтает о поэтической карьере! Количественно у нас здесь стихов появляется немного. Но надо знать, с каким трудом большей частью эти книжечки издаются, и каких лишений стоят, чтобы оценить настойчивость, за ними скрытую.

Казалось бы, настойчивость – признак творческого призвания. На деле, однако, это далеко не всегда так, – и нередко вместо «неудержимой силы вдохновения» в выходящих у нас сборниках стихов видны лишь слабые, чахлые его ростки… Хорошо все-таки, что сборники выходят. Без них окончательно исчезла бы та литературная «атмосфера», вне которой дарованию трудно развиться. Как это на первый взгляд ни странно, Икс скорее станет настоящим поэтом, если вокруг него Игреки и Зеты тоже пишут стихи и работают над ними, чем если бы он был предоставлен самому себе, находясь будто на необитаемом острове. «Ты царь – живи один». Может быть, это и так. Но стать царем одному – нельзя.

Есть ли среди авторов тех книг, которые сейчас передо мной лежат, настоящие поэты, угадываемые хотя бы сквозь неполные неудачи, поиски, срывы, нащупывания своего стиля? Признаюсь, в этом я не уверен. Проблески таланта у некоторых из них очевидны, но даже и эти стихотворцы пишут как будто случайно, без той творческой обреченности, которая не писать не позволяет. Эмилия Чегринцева и Михаил Горлин, например, бесспорно даровитые люди. Но именно ли в этих стихах им суждено выразить себя? Едва ли. Скорей уж оправдано было бы такое предположение относительно Е. Базилевской, автора сборника «Домик у леса», хотя она уступает и опытом, и общей словесной культурностью обоим вышеназванным писателям.

Эмилия Чегринцева находится в плену «имажинизма». Она, по-видимому, убеждена, что поэзия рождается исключительно из образов, и поэтому не хочет сочинить ни строки, где предметы или чувства были бы названы и определены прямо.

Поэтесса, как и прочие смертные, идет, например, утром умываться. Но разве язык богов совместим с такой низменной прозой? Поэтесса считает нужным сказать, что у нее

 
…вода змеиным оборотом
Смоет с плеч тугие крылья снов.
 

На улице стоит густой туман. Прохожих не видно. Поэтесса сообщает, что

 
…жевал туман
Отяжелевших пешеходов.
 

Правильность или нелепость всякой метафоры проверяется лучше всего возможностью ее развития. Если туман может что-то жевать, то, очевидно, у него должны быть зубы! А если согласиться, что у тумана зубов нет, то, почему, собственно говоря, не сказать, что туман не жевал, а скрывал пешеходов? Неужели потребность к красивости у нас так сильна, что необходимыми кажутся словесные побрякушки вроде таких «образов»? Неужели вера во внутреннюю энергию стиха и в его ритм у поэта так слаба, что никаких надежд с ними он не связывает? Поэзия начинается с того момента, когда становится необъяснимым, почему это поэзия. Приглашение полюбоваться внешними общедоступными красотами рано или поздно встречает ответный отказ, ибо нельзя же этой забавой долго обольщаться, нельзя же выдавать камень за хлеб. Кое-где у Чегринцевой заметно остроумие, находчивость, фантазия. Кое-где – например, в «Вальсе» – чувствуется лиризм. Но, вероятно, способности ее развернутся полностью не в этой области, которую она сейчас облюбовала.

Почти то же самое можно сказать о Михаиле Горлине («Путешествия»). В его сборнике есть какая-то шаловливость, напускная рассеянность, стилизованный скептицизм. Он, как говорится, «владеет словом». Но не владеет стихом – и не знает, в чем секрет такой власти. Эмилия Чегринцева в этом отношении все-таки увереннее его, – а если их обоих что-либо по существу и роднит, то главным образом склонность к сказочности и нарядности, окрашивающей в детски-розовые тона даже печальные любовные признания.

Е. Базилевская, мне кажется, – больше поэт. Некоторая наивность ее стихотворной «фактуры» порой даже привлекательна рядом с безлично-модернистическими приемами других:

 
Под двадцатью сегодня ртуть.
Все небо нежно золотится.
На волю манит лыжный путь,
Но тело холода боится.
 
 
Сижу с работой у огня.
Струя тепла ласкает плечи,
А рыжий сеттер на меня
Глядит совсем по-человечьи.
 
 
«Ступай на место, милый Том,
И не грусти о невозможном».
Он машет вежливо хвостом
И отступает осторожно.
 
 
А за окном – снега, снега,
Сугробов голубые горы…
Под белой шапкою стога,
Под снежным саваном – озера.
 

Разумеется, это могло бы оказаться напечатанным в приложениях к «Ниве» за 1910 год. Но стройность и скромность этих строф дает все-таки удовлетворение. Красноречию Базилевской надо было бы еще «сломать шею» – по совету Верлена, – но после такой операции от него по крайней мере что-нибудь останется. Базилевской есть что обтачивать, над чем трудиться: впечатление это складывается потому, что у нее заметно ощущение связи творчества с жизнью. Ее стихи отвечают определенному, своеобразному складу сознания, они движутся в соответствии с ним и не напоминают заводные игрушки, до которых авторам нет больше дела, едва только заведена пружина.

1937

Страдания ума

Скудость нашего здешнего книжного рынка заставляет относиться с особым вниманием к библиографическому отделу советских журналов.

Что говорить, – лучше было бы лично просматривать «новинки», не полагаясь на чужие отзывы! Но из сорока или пятидесяти книг мы получаем здесь одну. Личный выбор того, что в бесконечном литературном потоке представляет какую-нибудь ценность – невозможен. Приходится вчитываться в рецензии – и догадываться сквозь условные московские восторги и условную брань, стоит ли данную книгу выписать или не стоит.

Ошибки при этом неизбежны. Нам становится известна лишь часть их, – т. е. случай, когда выясняется, что книга не интересна. К сожалению, мы не знаем, сколько пропустили, сколько не заметили произведений, показавшихся с чужих слов никчемными, бледными, а на деле – заслуживающих знакомства и разбора.

В советских рецензиях важны не комплименты или насмешки сами по себе, – важно то, за что и как хвалят, за что и как бранят. Именно оттенок одобрения или осуждения дает основания для заочного диагноза. Нелепо было бы считать – как это иногда со лживой наивностью утверждают в Москве, – что всякое тамошнее литературное «достижение» нас раздражает и отталкивает, а, наоборот, всякий срыв – интересует. Но не менее нелепо и думать, что за казенными дифирамбистами или прокурорами можно следовать с доверчивой слепотой. В вопросах стиля в чисто художественных оценках нередко случается соглашаться, – именно по сознанию бессмысленности противоречия «во что бы то ни стало». Позиция Кирпотиных и Гронских, непоколебимо провозглашающих (едва ли непоколебимо верящих!), что если, «по мнению классового врага», а есть а, то значит а есть б, – позиция эта слишком глупа, чтобы явилась охота к подражанию (да и где теперь эти «классовые враги», что осталось от этих туповато-злобных формул, претендовавших еще недавно на абсолютную, широчайшую непреложность и почти при всех столкновениях с жизнью так явственно обнаруживших свою несостоятельность?). Но когда, например, критика разносит, «распекает» какого-либо автора за расхождения или хотя бы только проверку официально-господствующей мудрости, за попытку внести диссонанс в умилительно-стройный хор литературных голосов, – внимание настораживается и почти никогда не бывает обмануто. Если даже невелик талант, налицо смелость, самостоятельность, готовность к отказу от выгодного и соблазнительного включения в число беллетристов-сановников ради самого принципа творчества. Пусть такой человек и окажется, при ближайшем рассмотрении, не менее стойким коммунистом, чем его собратья. Он все же может быть и настоящим писателем, а не только исполнителем высших предначертаний, хотя бы и блестяще одаренным.

Сергея Буданцева бранят в советской печати давно и дружно. Ему не дают ходу. Его очень неохотно печатают. Появление сборника его повестей и рассказов «Избранное» встречено упреками по адресу издательства, выпустившего эту книгу будто бы лишь «по пренебрежению к читателю». В «Литературной газете» помещена статья о Буданцеве под выразительным названием «Непристойный сумбур». Рецензентка Б. Брайнина рвет и мечет, настолько ей показалась возмутительной эта «антихудожественная, скучная и претенциозная галиматья».

Слово «антихудожественная» произнесено здесь с очевидной недобросовестностью… Не стану утверждать, что Буданцев – безупречный мастер, изысканный стилист или отважный, удачливый литературный новатор. Нет, многое в его искусстве, отдающем одновременно и декадентством, и натурализмом, спорно. Но Буданцев, во всяком случае, талантлив. Он даст сто очков вперед многим «ведущим» писателям – в любом описании, в любой сцене, где говорят и действуют у него подлинно-живые люди. Неожиданная требовательность г-жи Брайниной, несомненно, лицемерна: иначе рецензентка не толковала бы о литературных победах и завоеваниях по поводу всякой благонадежной дребедени.

Эпитет «непристойная» – с советской точки зрения более основателен. Но тут мы наталкиваемся на одну особенность советской литературы, особенность крайне существенную и характерную для господствующего сейчас в России миропонимания. Помнится, мне уже пришлось несколько лет тому назад о ней писать. Однако в этой черте – разгадка Буданцева и корень того недоверия, которое его окружает. В двух словах позволю себе к ней вернуться.

В тех группах эмиграции, которые лишь «отмахиваются» от России, не желая в нее вглядеться, твердо укоренилось убеждение, что советская литература побила рекорды реалистической откровенности. Данных для такого убеждения нет почти никаких, но данных и не надо: известно, что в Москве сосредоточена вся мерзость, какая есть на земле, – значит, там царит и распутство. Не касаюсь сейчас жизни и быта. Но скажу, что менее «неприличной» литературы, чем советская, нельзя себе и представить, – и не только современная западная словесность с Лоренсами или Селинами, но и дореволюционная русская не идут в этом отношении с ней ни в какое сравнение. Чем такую строгость объяснить? Заботами о чистоте нравов? Социалистическим пуританством? Нет: причина глубже. Советское жизнеощущение направлено не против включения каких-либо соблазнительных эпизодов в повести и романы, а против всей той области инстинктов и чувств, которую такие эпизоды отражают. Его строгость обусловлена тем, что для него человек – это разум и воля, ничего больше, или, во всяком случае, разум и воля плюс нечто низменное, незначительное, второстепенное. В этом смысле вся советская литература анти-биологична, – и пресловутый несколько лет длившийся спор о «живом человеке» в сущности и сводится к вопросу: необходимо ли для создания образа человека что-либо, кроме картин его деятельности, – или он весь в важнейших чертах может быть показан на какой-нибудь стройке, например борьбе за выработку алюминия? Как известно, второй взгляд восторжествовал, – по крайней мере в теории. «Непристойность» Буданцева сдержанна и невинна – и трудно, право, предположить, чтобы, скажем, глухое, смутное влечение выдвиженца Семенова к приемной дочери в рассказе «Весенняя песнь» могло оскорбить нравственность читателей или г-жи Брайниной. Не институтка же она, в самом деле! Но непристойность – только придирка. Вернее, это признак того, что автор совершает тайные экскурсии в мир, который на советском критическом языке называется «толстовско-бергсоновским». Очевидно, ему мало человека-партийца, строителя, борца, деятеля, пропагандиста. Очевидно, он не хочет вырвать, выделить личность из миросоздания, а наоборот, – ищет для нее связей, нитей соответствий со всей природой, вне которой нет жизни. Именно в природе, конечно – все дело. Официальная московская философия к ней открыто-враждебна, – и от этой вражды, вероятно, в советской литературе так мучительна ее сухость: никаких соков из земли, ни капли естественно-животворящей влаги, торжество механики над стихией. Буданцев – вовсе не «контрреволюционен» или «буржуазен» в прямом смысле слова. Но его творческие настроения ускользают от идеологического контроля – и не укладываются в марксизм. Он пребывает в областях, где отсутствует классовая борьба, где нет ясных целей и четких схем, где, по Тютчеву, «все во мне, и я во всем».

Кстати, о марксизме. Лет пять тому назад всю советскую печать обошла фраза из повести «Июнь-июль» Митрофанова. Ее цитировали то с иронией, то с возмущением. Одному из митрофановских героев «надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречье».

Фраза очень характерна как определение, как своего рода лозунг. Она может помочь понять, чем выделяется Буданцев среди московских писателей. Ее можно было бы отнести и к Всеволоду Иванову, – написавшему не только «Бронепоезд», но и «Тайное тайных». Напомню, что и в известной драме Афиногенова «Страх» профессор Бородин противопоставляет марксизму естествознание. Критика высказывала догадку, что Бородин – это академик Павлов. Именно Павлов сказал ведь, что «естествознание призвано уничтожить позор межлюдских отношений», – почти то же самое, что говорит и Бородин. Все это – расхождения или хотя бы только недоумения одного порядка, близко подводящие нас к самой сущности основных советских тем. Буданцев не только вступает в подозрительный, отнюдь не рекомендованный союз со стихиями. Он позволяет себе и другие вольности. Как ни в чем не бывало на таком-то году революции, когда все, казалось бы, окончательно разъяснено, он поднимает старые «проклятые» вопросы во всей их наготе.

Правда, волнуется, ищет, бьется головой о стену, собственно говоря, не автор, а герой его «Повести о страданиях ума», молодой ученый Греков. Для соблюдения внешних приличий действие повести перенесено в середину прошлого века, дабы никто не подумал, что наш современник в философской своей дерзости посягает на прерогативы ЦК все знать, все понимать, все решать, на все отвечать. Но не случайно, однако, Греков «всматривается в самое дно явлений». Не случайно предается он такого рода странным, необычным в советской литературе размышлениям:

«Свобода? На что она мне, если я тоже приговорен к унизительной муке неизлечимо заболеть, захлебываться западающим языком, быть отравленным собственной мочой или калом, корчиться от боли, от ужаса перед уничтожением? Я приговорен видеть уничтожение близких и предвидеть свое. Рано или поздно, все равно – рано. Свобода.

Всякая радость коротка и вдребезги разбивается о предупреждение: смерть близка – смерть всюду – смерть неизбежна».

Греков поражен ужасным недугом, он постепенно слепнет, и несчастье это толкает его на «души отчаянный протест»: «по сравнению с этой несправедливостью, с моей слепотой, моей, пойми, всякая несправедливость человека над человеком кажется мне обидной и тяжелой, но преодолимой. Любую социальную жестокость можно исправить и смягчить! За последние десять лет сколько пало угнетавших человечество учреждений! Но это облегчение прошло мимо моей участи. А главное – как же исправить жестокость природы, основную ее жестокость: смерть!». Нас, пожалуй, удивит некоторая сыроватость и прямолинейность этих разглагольствований – после всего, что на такие темы было сказано, хотя бы в одной только русской литературе. Как-то уж слишком «в лоб» штурмует Греков терзающую его бессмыслицу жизни, – с вдохновенным видом повторяя азы и прописи мировой скорби! Но вспомним, – где это пишется. Подумаем о том, что эти азы и прописи могут растревожить сознания, отвыкшие даже от таких первобытных сомнений, – и не будем от Буданцева-Грекова требовать особой умственной изощренности. В России после пятнадцати-двадцати лет жестокой, все упрощающей идейной диктатуры неизбежно должно расцвести то, что, если не ошибаюсь, Алэн называет «les robustes pensees de l’âge de fer».

У Буданцева во всех рассказах, по самому замыслу их, что-то не ладится и не клеится. Страдания ума – постоянная его тема, о чем бы он ни писал. Даже с самыми положительными героями происходит что-то странное. Тот же Семенов из «Весенней песни», о котором я уже упоминал, не только испытывает недозволенные любовные чувства, но и по общему духовному складу приходится дальним родственником Передонову – а ведь он выдвиженец, партиец! Делец Рудаков – отдыхает на курорте. Казалось бы, отдых должен благотворно действовать на сознание. Но именно от праздности Рудаков почти доходит до сумасшествия, – в чем сам с испугом убеждается, выразив мнение, что липа перед окном его комнаты «похожа на прачку». «У него было значительное положение, имя в промышленности, годами выработанное, кованное книгами и тяжелыми испытаниями мышление, которым любовались даже враждебно-настроенные подчиненные и недоверчивые партийцы. Наконец, тридцать пять лет от роду… И вдруг, как из теплой печурки, откуда-то из глубины, из юношеской подпочвы, на которой и разветвилась вся остальная жизнь, хлынуло художественное сравнение: “прачка”… Подумать только: липа, как прачка»!

«Он стоял на балконе, на диком солнцепеке, ему было радостно чувствовать близость предметов между собою, родство вещей, слитность мира, поток явлений, так сказать, образную плоть диалектики, недоступную обычную сознанию, сейчас почти осязаемую. Если он скажет себе, что огуречный рассол имеет вкус братоубийства, то не удивится, потому что это будет его правда, часть общей истины, раскрытая лишь для него хотя бы через вкус крови из треснувшей губы».

Буданцев каждой своей страницей внушает читателю сомнения: а что если человек, его ум, его душа не так просты, не так цельны, как это нам представляется. И взгляните только, что с людьми может случиться, что им может взбрести в голову!

За это его и бранят. За это же, т. е. за своеобразие и за попытку углубления творчества, надо отвести ему особое место в советской литературе, все равно, разделяем ли мы его взгляды или нет. Буданцев даровит и честен. А эти два неоценимых достоинства не так уж часто в наши дни встречаются у одного человека и дополняют одно другое.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации