Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 50 (всего у книги 91 страниц)
Слова и дела
Чувство это не поддается точному определению. Раздражение? Неловкость? Нет, не совсем то. Люди, которым попадают в руки советские журналы и газеты, давно уже пытаются отдать себе отчет, почему, собственно говоря, их от этого чтения «мутит»? Дело, ведь, не в «классовой ненависти»: кого теперь ненавидеть, где классы, что осталось вообще от этих схем? Все цветы облетели, все огни догорели.
Неудобно расписываться в собственных своих добродетелях – и, конечно, всякий волен таким заявлениям верить или не верить. Но, право, существовал и существует целый слой русских людей, которые даже и в самые страшные годы революции никакой общей «ненавистью» обуреваемы не были и никогда ни у кого никакими софизмами ее не оправдывали. Все мы таких людей знаем. Смешно думать, что все-таки они и до сих пор сохранили какую-то бессильную жажду мести – и что это она, после прочтения «Правды» или «Красной нови», вызывает у них легкую тошноту. В Москве, вероятно, объяснение было бы такое. Но мы не в Москве – и с лживыми прописями нам нечего делать.
Конечно, можно возразить, что вопрос о каком-то там неясно-неприятном чувстве – вопрос мелкий. Происходят грандиозные события, мир все более и более отчетливо разделяется на два лагеря; неизвестно, что будет завтра, – подумайте, время ли говорить о пустяках, бытовых, психологических или тем более стилистических. На первый взгляд – возражение убедительное. Но ведь эти пустяки – это «манера жить» теперешней России, это то, к чему ее приучают. Какие бы ни случились политические перевороты и метаморфозы, это уцелеет надолго, не может не уцелеть. Чего бы ни коснуться, ощущение то же: кинематограф, театр… Кто не чувствовал «мучения» – будто ножом по стеклу – при первых сценах и диалогах любого советского фильма, пока не привыкнешь к неустранимой, неуловимой, всюду проникшей фальши! Мне не удалось быть на прошлогодних гастролях Художественного театра. Насколько могу судить по отзывам, тягостное впечатление от «Анны Карениной» или «Любови Яровой» было именно того же порядка.
* * *
Начну я в самом деле с мелочи. Кстати, она имеет отношение к Художественному театру.
Объявление о смерти Станиславского в «Литературной газете»:
«Совет Всероссийского театрального общества выражает глубочайшую скорбь по поводу кончины народного артиста СССР Константина Сергеевича Станиславского, гениального мастера театра».
Гениального мастера театра? Насчет оценки – спорить не будем. Но как сказано! Неужели в Москве это объявление в траурной рамке не покоробило?
Не так давно где-то довелось прочесть о том, что Болдвин произнес в палате общин свою знаменитую фразу, что «граница Англии на Рейне». Он явно стеснялся слишком блестящего афоризма. От смущения он стал перебирать какие-то бумаги перед собой, и не отчеканил «исторической формулы», а пробормотал ее себе под нос еле внятным голосом.
Если бы нужно было доказательство подлинности и одухотворенности английской культуры, можно было бы сослаться на этот эпизод. Тоже пустяк, но сколько в нем смысла! А тут «гениального мастера театра» – и притом перед лицом смерти, которая всем, казалось бы, должна внушать сдержанность и целомудрие в выражениях. Как будто Станиславскому нужен этот диплом – и, кстати, как будто он не противоречит по форме всему, к чему в своем «мастерстве» Станиславский стремился.
Понижение культурного уровня в России неизбежно, оно продиктовано историей и жизнью, – и не понимать этого нельзя. Нечего на это и сетовать. Но «приобщение масс к культуре» должно бы дать ее оздоровление, ее опрощение, а никак не утрату чутья и вкуса, и в качестве результата – эту надгробную пошлятину, с тремоло в рыдающем голосе.
* * *
О том, что после революции должно было возникнуть и пробиться безотчетное «доверие к миру», – писалось и говорилось не раз. Сошлюсь хотя бы на интереснейшие и очень тонкие параллели в письмах «Оттуда» (в «Современных записках») между молодежью новой и прежней, той, которая из общего чувства протеста, от врожденного фрондирования, даже свою гимназию считала нужным презирать. Теперь будто бы все это исчезло.
За прежним русским фрондированием тоже была история и жизнь. Оно не было, конечно, капризом: его основания ясны. Но если теперь родину любят в России проще и легче, скорей по-пушкински, чем по-некрасовски; если сознание связи всех со всеми создало чувство большей «уютности» мира, если молодежь естественно расположена к радости, – радоваться должны бы и мы. Напомню удивительные слова Гете, в одной из последних бесед с Мюллером, об «органе недовольства», существующем в натуре человека, и о том, что ему опасно давать пищу: орган разрастется, и недовольство перебросится на все – «даже на самое бытие». Многие на себе испытали это.
В России теперь привязаны ко всему своему. Наша земля, наши заводы, наша армия, даже наш Сталин… Со Сталиным, надо заметить, вопрос не так элементарен, как у нас иногда думают, и вполне возможно, что культ его пустил корни. Недаром он с такой хитростью стилизуется под «отца народов», обнимает принаряженных детей, треплет по плечу молодцеватых авиаторов. Сталин держится доброй силой, неусыпно пекущейся о стране, – и, вероятно, его подданным случается искренно вздыхать при виде всяких безобразий: «Ах, если бы Сталин это знал! ах, если бы дойти до Сталина!». Гипноз действует, а разглядеть обман можно лишь со стороны. Ощутить его изнутри – трудно, в особенности без развитого критического чутья.
Все это так. Но что на этой почве выросло? Вот теперь, в последние месяцы, московская печать полна рассказов о «наших депутатах». Установился для этих рассказов единый, почти неизменный образец: жил-был скромный, застенчивый человек, разумеется, ударник или стахановец, разумеется, патриот и член партии, разумеется, уже удостоенный ордена или «знака почета», но при этом простой, ни мало не зазнавшийся. Вдруг телеграмма – выдвинута его кандидатура в Верховный совет. Бессонная ночь, волнение, восторг жены, смущение самого героя: сумею ли, окажусь ли достоин? А там, глядь, – Кремль, трибуна, триумф после речи, и такая необыкновенная энергия в работе, такая деликатность и заботливость к избирателям, что новоиспеченный депутат уже годен для канонизации.
Можно понять привязанность ко всему «нашему». Но нельзя принять рабски-казенного душка, который к этому примешался, повальное эпидемическое одобрение всякого начальства.
Примеров столько, что затрудняюсь, какой из них взять. Наудачу, из «Красной нови» – с сильно комическим оттенком.
В журнале помещено жизнеописание Лебедева-Кумача, довольно ловкого рифмоплета, возведенного теперь в преемники Маяковского и в великие поэты. Лебедев-Кумач – депутат, следовательно, его произведения должны быть высоко-художественны. Биограф пишет:
«Одно из стихотворений Кумача начинается такими строками:
– Вы на такси?
– Нет. Я на “Б” (очевидно, трамвай или автобус).
– Ну, как живете?
– Так себе.
Это просто блестяще!» (выделено мной. – Г. А.)
Надо полагать, перед нами образец высокого, свободного, чисто народного творчества, ради процветания которого Пастернак, пятьюдесятью страницами дальше, оценивается как «заблудившийся последыш».
* * *
У нас все самое лучшее, самое гениальное, самое новое. Нигде в мире нет такой литературы, таких людей, таких подвигов и чудес.
Припев знакомый. В сущности, сейчас только развернулось, «размахровилось» то, что нередко прорывалось и прежде, – потому что не встречает больше сопротивления.
В той же «Красной нови» Л. Никулин – бывшая жеманнейшая Анжелика Сафьянова из «Сатирикона», – поместил панегирик Москве. Каюсь, к стыду своему, я не знал строк Батюшкова, которые он в своей статье приводит:
«В Кремле представляется взорам картина, достойная величайшей в мире столицы, построенной величайшим в мире народом на приятнейшем месте».
В стремлении придать цитате больше весу, Никулин пишет:
«Поэт Батюшков, которого Пушкин называл своим учителем»…
Пушкин учился у Батюшкова искусству писать стихи. Нет оснований делать его ответственным за все, что Батюшков мог сказать, – как нельзя «солидаризировать» Пушкина со всем, что случалось говорить Жуковскому, у которого он тоже учился: например, со взглядами Жуковского на смертную казнь.
Строки глупые и плоские, каким бы именем подписаны они ни были, и чем бы они ни были внушены. Величье Пушкина именно в том, что ему принадлежать они не могли бы. Дело не в их исторической правильности или справедливости по отношению к Москве, а в ощущении, которое за ними таится. Правда, теперь эти ощущения всюду распространены и до известной степени представляют собой «знамение времени». Но будь они немецкие, французские, американские, – цена им всегда одинакова, и должно было бы остаться одинаковым к ним и отношение.
* * *
Читаешь – и порой разводишь руками при виде бессовестности, с которой пишущий пользуется своим особо привилегированным положением: уверенностью, что ему никто не ответит.
В «Литературной газете» – редакционная статья на тему о враждебности капитализма искусству.
«Сломленный Радищев, отданный в солдаты Полежаев, убитый Пушкин, убитый Лермонтов, замученные Белинский и Добролюбов… Этот скорбный список можно было бы значительно умножить».
Черным по белому так и отпечатано, что «список можно было бы значительно умножить». Но редакция спокойна: дальше октября 1917 года никто в «умножении» пойти не решится. По крайней мере, – открыто, вслух. А мысли «про себя» – не страшны. Редакция вполне спокойна. Приятно поиграть с бомбой, которая наверное не взорвется.
Тут же соображение о преимуществах «нашей литературы».
«Наша литература свободна, потому что она пишет об истинно прекрасном» (логика, кстати сказать, напоминающая знаменитый соловьевский афоризм: «Человек происходит от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга». – Г. А.). Что представляет собой сейчас литература западная? Для нее «характерен разгул мистицизма и увлечение порнографией. Знатными людьми этой литературы являются сейчас воры, сыщики, проститутки и хулиганы. Литература эта не может создать действительных произведений искусства, потому что подлинное искусство проповедует высокий идеал».
Едва ли не самый высокий идеал в СССР – ложь. Культ ее, повторим, сейчас вообще распространен и находит множество адептов. Но и Москва старается не отстать от моды, и где можно – «догнать и перегнать» ее.
* * *
Мелочи? Может быть. Действительно, рушатся и возникают миры, и чуть ли не каждый день происходят новые события. Мелочи.
Но ведь из этих мелочей складывается существование человека. В воздействии на его сознание они гораздо значительнее, чем кажется на первый взгляд. Вопрос касается чести и достоинства человека – в самом широком смысле этих слов. Уж куда нам, чтобы «это звучало гордо». Только бы не звучало стыдно.
Куприн
За что писателя любят? Не за самый талант, конечно. Таланты бывают и такие, которые «не греют», хоть и светят порой ослепительным светом. Их ценят, ими восхищаются. Но любят писателя за какую-то помощь в существовании, за излучение животворящей энергии, за стремление найти в мире, во всем окружающем добрую и простую прелесть вместо всяких соблазнов, обольщений и лукавств. Сознаю, что это определение и довольно банально и несколько расплывчато. Область, однако, это не такая, чтобы сразу сами собой ложились на бумагу четкие и законченные формулы.
Куприна у нас очень любили – и любят: пожалуй, даже больше, чем кого бы то ни было из его сверстников. Как это на первый взгляд ни странно, любовь к нему выросла именно в последние годы, когда усталость его дарования стала очевидна. Появилась, например, в «Современных записках» повесть «Жанета», – вещь, написанная чисто, без срывов, но все-таки уже «изнемогающей рукой», без оригинальности в рисунке или замысле. Многие говорили о ней с настоящим волнением, даже умилением. Или «Однорукий комендант». Отзывы случалось слышать такие же: что за чудо, что за непосредственность! Даже самое имя писателя «Александр Иванович» поклонники его произносили всегда по-особому, чуть ли не расплываясь в улыбку, и будто вкладывая в него ту благожелательность, которую чувствовали в нем. «Александр Иванович». Произносилось это, как имя доброго, милого, чудаковатого дядюшки, который откуда-то издалека за всем следит и все понимает, хоть и редко о себе напоминает. Да, да – будто слышалось в голосе – конечно, он не гений, не пророк, не великий поэт, не вождь, но знаете, гении и пророки подведут или измучают, а вот он, по крайней мере, чувствует, что и так жить трудно, и ничего от человека не требует. Светило бы солнце (для точности лучше бы сказать «солнышко»). Была бы вера, что матушка Россия справится со своими невзгодами и несчастьями. Был бы по-прежнему широк душой, щедр и независим русский человек. Ну, а все остальное – не так важно. Остальное, как говорится, приложится.
В воспоминаниях о Куприне недостатка, конечно, не будет. Друзья расскажут о нем так же, как он сам рассказывал о других, в частности о Чехове, и восстановят его облик, его вкусы, его особенности. О писателе, однако, можно судить как о личности – и даже можно о нем рассказать – и без ссылок на встречи и беседы: достаточно для этого его книг. Достаточно иногда и одной его страницы. Фраза Куприна по строению и звуку чрезвычайно характерна и красноречива в качестве свидетельства, документа. В ней нет ни малейшего напряжения, никакой взвинченности. Она естественна, совершенно непринужденна, доходя порой даже до какой-то аристократической небрежности, она «патриархальна». Не думаю, чтобы возможна была ошибка в попытке дать портрет Куприна на основании одного лишь стиля его – да ведь помогают в этой затее и образы. Стиль и образы как бы объясняют, чем вызвана любовь к нему. Вот, например, рассказ из николаевских времен: благородно-величавый, грозно-милостивый, обаятельный царь, суровый, ревностный служака генерал, разумеется, с «золотым сердцем», – будто в лубочно-патриотической литературе. А Куприн ведь учился у Толстого, читал «Хаджи-Мурата», где тому же царю посвящена такая гениальная и язвительная глава. Что же, он так наивен, что перенял от Толстого лишь его художественные приемы, а сущности не заметил? Или он так силен и своеобразен, что «преодолел» учителя? Или предлагает новый, твердо обоснованный и проверенный взгляд на эпоху? Ни то, ни другое, ни третье. Куприн не преодолевает Толстого, а скромно, исподтишка, вносит к его суждениям «смягчающие обстоятельства» – и вовсе не в заботе об исторической правде, до которой ему мало дела, а от какого-то усталого всепрощения или всеблагословения. «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». Не всегда это так. Да, впрочем, Куприну и не приходилось «учиться любить», ему надо было только сохранить эту способность – и это ему удалось. И царь был прекрасный, и генерал был хороший, и вообще все было и будет «хорошо зело» в мире: жаль только, что вскоре этот мир придется покинуть. «Пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность…». Напрасно у нас старались иногда сделать какие-либо политические или идейные выводы из поздних художественных писаний Куприна. Фальсификация их при этом неизбежна. Культура сердца у этого писателя всегда была сильнее культуры разума, а под конец это сказывалось с особой ясностью. Была, если угодно, «мудрость» в старце-зосимовском роде – со стремлением во всем усмотреть благо и радость. С Куприным всякий сразу находил выход из самых страшных жизненных лабиринтов, с ним само бытие казалось проще и легче: оттого его и любили.
* * *
«Поединок», создавший Куприну славу, не поблек и до сих пор.
Повесть выдерживает то испытание временем, которое оказалось роковым для большинства вещей Леонида Андреева, отчасти для Сологуба и даже для Максима Горького. Кое-где требуется ретушь, как в знаменитой сцене, где доведенный до отчаяния подпоручик Ромашов склоняется к измученному, забитому солдату Хлебникову и проникновенно шепчет:
– Брат мой!
Тут педаль нажата чересчур сильно, тут слишком явно стремление подчеркнуть, что вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Но целое не только по-прежнему правдиво и стройно, оно по-новому углублено. Провинциальный полковой быт давно исчез, и, казалось бы, драма юного офицера, «задыхающегося в болоте», должна тоже утратить добрую долю своей остроты и значения. Можно понять, что тридцать или тридцать пять лет тому назад «Поединок» взволновал всю Россию – но что нам он теперь?
Действительно, фабула повести отошла в область истории. Но ее истинное содержание стало от этого лишь очевиднее. То, что произошло с Ромашовым, может произойти с человеком всегда, в иных условиях, во всякой обстановке. Дайте современному французскому или английскому романисту наново «переписать» «Поединок», они сделают из него вещь, о которой критики будут толковать в течение нескольких лет, выискивая в ней корни «новейшей тревоги», отмечая отвращения, пресыщения, «nausée», «taedium vitae». Не будет, конечно, самодуров-бурбонов вроде капитана Сливы, не будет бравых корпусных командиров в суворовско-драгомировском жанре, ни писем мадам Петерсен с обведенным на листке местом «я здесь поцеловала», ни многого другого. Но главное останется. Подпоручик Ромашов погибнет не на глупой дуэли, но погибнуть все равно должен: с первых глав повести это отчетливо видно.
У нас «Поединок» был принят, как очередное звено в так называемой «передовой литературе» – и по своему это было справедливо. Так же можно было отнестись к чеховским «Трем сестрам», например, – в несомненном соответствии с намерениями и представлениями автора. Полковника Вершинина не трудно представить себе однополчанином Ромашова. Он говорил бы и ему, что через двести лет земля будет представлять собой цветущий сад, а вся эта провинциально-армейская бестолковщина, вся эта тоска и пошлость исчезнет. В «Поединке», собственно говоря, такая вершининская мысль и заключена. Измените условия жизни, и Ромашовы с Хлебниковыми будут спасены. Иначе Куприна понять было тридцать лет тому назад нельзя. А сейчас, при очевидной естественности такого первоначального понимания повести, в ней обнаруживается второй, задний план – и все ее персонажи оживают по-новому. То, что в «Поединке» случайно, то, что связано только с данными русской жизни начала нашего века – отпадает или, во всяком случае, блекнет. То, что основано на знании человеческой души «вообще» – крепнет и даже приобретает права на бессмертие. Печальная история подпоручика Ромашова повторяется в вариантах во все времена – и, право, нужна такая непоколебимая вера в прогресс, какая была, например, у Максима Горького, чтобы утверждать, что «страдание – этот позор мира – будет рано или поздно уничтожено». (Любопытнейшее его письмо к Зощенко.)
Не знаю, можно ли сказать, что «Поединок» – лучшая вещь Куприна. С чисто формальной, особенно со стилистической точки зрения, далеко не лучшая: позднее он стал писать не то чтобы выразительнее или ярче, но сдержаннее, чище. Он стал более «взыскательным» художником. Но в том, что «Поединок» наиболее значительное из купринских созданий, едва ли возможны сомнения. Хотелось бы добавить: самое серьезное – в смысле отношения к жизни, по пристальности взгляда. В «Яме» много превосходных страниц. Но в целом это одна из тех вещей, которые «пугают», не вызывая страха. Ее сейчас тяжело читать, – не только рядом с «Поединком», но и по сравнению с некоторыми чудесными в своей непосредственности маленькими рассказами она громоздка и рассудочна. Истинная красота не бывает красива, истинный реализм не бывает нарочито реалистичен.
* * *
Если бы произвести анкету, на первом месте среди всего написанного Куприным оказался бы, вероятно, «Гранатовый браслет».
Все помнят, конечно, этот рассказ о великой и страстной любви телеграфиста Желткова к княгине Шеиной и некоторые прекрасные подробности его – вроде сцены объяснения князя с мелким чиновником, «преследующим» его жену. Помнят, наверное, и заключительные страницы: сонату Бетховена и слышащиеся в ней Куприну слова: «да святится имя Твое».
Не будь гамсуновской «Виктории», одной из самых пленительных любовных повестей, когда-либо написанных человеком, не было бы, может быть, и «Гранатового браслета». Куприн ставил Гамсуна необычайно высоко, называл его гением, а о «Виктории» отозвался, как об истории «бесконечно-глубокой, нежной, восторженной и мучительной». Нет никакого сомнения, что в ходе рассказа, в прощальном письме, в воспоминаниях о первой встрече, когда княгиня Шеина была еще девочкой, многое навеяно «Викторией».
Но одушевление внес в нее Куприн свое. Вся литература отмечена заимствованиями, использованиями, продолжениями, подражаниями – полной самостоятельности нигде нет. Тему можно взять и чужую, важно только «усыновить» ее, чтобы не чувствовалось отсутствия кровного родства. Куприн это и сделал. Для него «Гранатовый браслет» – приблизительно то же, что, например, «Господин из Сан-Франциско» в творчестве Бунина: интересно было бы, кстати, провести параллель между этими двумя повестями, чтобы убедиться, до чего различны могут быть творческие сознания, казалось бы, связанные общностью эпохи, впечатлений, среды, школы! Оба – реалисты, оба воспитаны по преимуществу на Толстом, оба отвергают декадентско-символистские новшества, мнимые или подлинные. Но оба, глядя на тот же мир, видят совершенно разное.
В «Гранатовом браслете» уже есть проблеск того беспричинного и безотчетного умиления перед жизнью, которое овладело Куприным позднее. Упрек в сентиментальности был бы оправдан, если бы сам художник не чувствовал его возможности и не предупреждал его. Но именно в нем, в художнике этом, было что-то обезоруживающее… Застенчивость, неподдельная простота, истинная скромность. Над его книгами не возникало, может быть, особенно глубоких и острых мыслей о судьбах человечества, но зато при чтении их в душу входило спокойствие, а в сознание надежда, что мир устроен не так плохо, как иногда кажется.
Полвека тому назад статью о таком писателе можно было бы закончить словами:
– Он верил в добро.
Теперь мы ищем иных выражений. Но хочется сказать, в сущности, то же самое.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.