Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 64 (всего у книги 91 страниц)
Ин. Анненский в советском издании
«Кипарисовый ларец» вышел в свет в 1910 году, через несколько месяцев после смерти поэта. Не помню точно, в каком количестве экземпляров был издан сборник, – но едва ли больше тысячи. В то время даже Брюсов, общепризнанный «мэтр», выпускал всего две тысячи экземпляров своих книг, а на успех Анненского рассчитывать не было оснований. Первый его сборник «Тихие песни», под псевдонимом Ник. Т-о, лежал на складе, как говорится, камнем. «Книга отражений» – статьи – нашла за три года сорок или пятьдесят покупателей. «Кипарисовый ларец» ждала как будто та же судьба, и сам Анненский был, по-видимому, в этом уверен.
Нельзя сказать, чтобы книга сразу была оценена во всем своем значении. Далеко нет. Тот же Брюсов, о котором тогда не без основания говорили, что он «мог опрокинуть чернильницу на любую поэтическую репутацию», отозвался о «Кипарисовом ларце» с кисловатой и высокомерной похвалой. Ho habent sua fata libelli, и уже за год до войны сборник Анненского стал подлинной библиографической редкостью. Те, у кого «Кипарисовый ларец» был, берегли его, как сокровище, ценили на вес золота. Конечно, это не был широкий круг людей, и оттого со вторым изданием дело долго задерживалось. Требования не имели, очевидно, коммерческой убедительности, но зато какой страстной преданностью поэту были они проникнуты! И как долго не получали они удовлетворения! Еще в 1920 году филолог С. Бернштейн, приятель и сотрудник Шкловского, рассказывал, что к нему по вечерам, в «Дом искусств», на Мойку ежедневно ходят пешком через весь город двое юношей – переписывать «Кипарисовый ларец». Дать им книгу на дом не решался, – а вдруг не вернут? Издание, выпущенное вскоре после того, быстро разошлось без остатка.
К тридцатилетию со дня смерти Анненского, исполняющемуся в этом году, в Москве появилось в одном маленьком томике собрание его стихов. К сожалению, собрание не полное: кое-что из «Тихих песен», половина или три четверти «Кипарисового ларца» по причудливому отбору составителя, и переводы, которые, конечно, лучше было бы заменить оригинальными стихотворениями. Добавим, что с внешней стороны издание убого: шрифт, печать, бумага – все «ниже критики». Но в эмиграции существуют любители и ценители поэзии, которые тоже готовы были бы собственноручно переписать «Ларец». Они будут рады и такому Анненскому. Библиофильство вступает в свои права, когда есть возможность сравнения и выбора, а тут капризничать не приходится: спасибо и на том!
К книге дано любопытное предисловие некоего Федорова: поблагодарить хочется и за него. Оно могло быть и хуже! От советских официальных настроений Анненский ведь настолько далек, что мог бы оказаться причисленным к «обломкам капитализма» и отвергнут без оговорок. Издать его могли в качестве ценности музейной, предназначенной для историков и ученых. Федоров, конечно, подчеркивает, что «узость тем, позволившая Анненскому достичь огромного мастерства, помешала живому общественному интересу к его творчеству в годы мировой войны и великих революционных потрясений». Но тут же он говорит об «огромной человеческой искренности этой поэзии» и о том, что в ней «нам важны – взволнованный человеческий голос, ирония, прозаические и народные элементы стиля, глубокая культура речи».
О Анненском надо было бы сказать и многое другое. Но верно и то, что сказал Федоров, а если по его приглашению в России будут «Кипарисовый ларец» читать, остальное поймут мало-помалу сами. Тогда обнаружится, вероятно, что «совершенно чуждая нам психология» (выражение из того же предисловия) не всем чужда, пока не все люди стали друг на друга похожи, – а, главное, обнаружится, что над всякой психологией, чуждой или не чуждой, у Анненского торжествует неистощимо-щедрая, бессмертная духовная энергия, свет, тепло.
Много наивнее и курьезнее советского предисловия к Анненскому некоторые приведенные в нем суждения, которые высказывались в печати при жизни поэта или тотчас после его смерти. Впрочем, и о Тютчеве писали приблизительно то же самое, а Боратынского даже человек с таким чутьем, как Белинский, называл чем-то вроде «паркетного шаркуна». Не говоря уже о Некрасове! Удивляются этим оценкам потомки, современники большею частью с ними соглашаются.
Шинель
1Андрей Платонов.
Имя это мало кому известно в эмиграции. Утверждаю это с уверенностью, проделав на днях нечто вроде устной анкеты и убедившись, что о самом существовании такого советского писателя почти никто у нас не знает. Отчасти, что скрывать, виновата критика: почему-то Андрей Платонов остался вне ее «поля зрения». Но ведь иногда и помимо критики, даже вопреки ей, книга получает распространение. С книгами Платонова этого не случилось. Им у нас не повезло, хотя в качестве свидетельства или документа, они представляют интерес первостепенный.
Недавно в Москве состоялось два длительных и довольно сумбурных литературных совещания, о которых в нашей газете были отчеты. Говорили о многом: о мастерстве, об ответственности, о вреде излишней «аллилуйщины» – ходкое теперь советское словечко, – в отношении писателей сановников, вроде Ал. Толстого, выдающих всякую дребедень за шедевры, о новом человеке и новом гуманизме. Несколько раз было упомянуто имя Андрея Платонова, и каждый раз чувствовалось, что вместе с ним задевается тема, многих в России по-настоящему волнующая, острая, болезненная, но по самым условиям времени не вполне поддающаяся обсуждению. Одобрение Платонова, признание его значения возможно лишь при целом ряде оговорок, а открытое «отмежевывание» от него как-то слишком уже не вяжется с теми демонстративными призывами к искренности и честности, которые теперь в моде.
Два слова в пояснение, почему это так.
Повторять все то, что можно сказать «за» и «против» советской литературы, не к чему. Больше пятнадцати лет мы ведь только то и делаем, что взвешиваем ее достоинства и ее пороки, стараемся понять ее смысл, определить ее «дух, судьбу, ничтожество и очарование». От былых надежд не много осталось, – но это связано с ходом и участью самой революции. По справедливости, однако, надо признать, что независимо от ума и таланта того или иного писателя, в общем замысле этой литературы, особенно вначале, было какое-то смутное, зыбкое величье, – и было сознание того, что истинной темой нового социального и революционного вдохновения должно быть, прежде всего, преодоление одиночества, этого и тяжкого, и вместе с тем священного (по воспоминаниям о именах, с ним творчески связанных), наследия прошлого века… Я бы не позволил себе писать так поверхностно и расплывчато о столь важных предметах, если бы не имел возможности сослаться на несколько десятков статей, в которых, по мере сил, старался этот взгляд развить и обосновать. Да, кое-что советская литература дала, или, по крайней мере, «наметила». Но от нее остался осадок, с которым помириться нельзя, и который трудно чем-либо искупить, затушевать: это – ее грубость. Не грубость нравов, или стиля, или языка, или быта, – а душевная, сердечная грубость, непостижимое, внезапное очерствение! Никакой сентиментальности от нее, конечно, нельзя было ждать, да сентиментальности нечего было бы и радоваться. Но тем самым, что она отказывалась от внимания к страданиям и счастью человека, она предавала дело, которому хотела служить. Как бы это еще раз покороче, пояснее сказать? Преодоление индивидуализма есть, разумеется, задача насущнейшая, заданная всем строем, всем развитием европейской и русской духовной культуры. За слепое упорство в стремлении к тупику многие и так чуть ли не поплатились жизнью, и какой жизнью! Но преодоление есть, прежде всего, внимание, понимание, учет, а никак не простое игнорирование. Одиночество, в конце концов, ускользает от советских усилий справиться с ним, так как усилия эти предвзято-оптимистичны, декларативно-победоносны, неубедительны для того, кто чувствует, что одним поступлением в заводскую ячейку или работой в детских яслях, дело вовсе не исчерпывается! Олеша, Федин, Зощенко, Бабель это, конечно, знали – в особенности Олеша. Но то, что они писали, было слишком двусмысленно, слишком хитро, а иногда и слишком сложно, чтобы влияние их оказалось слишком широким и прочным: «Зависть» осталась курьезной книгой в советской литературе, не более, и грохот всякого рода восторженной казенщины быстро заглушил отклики на нее. Скажем проще: если советская словесность хотела быть, – а, по-видимому, она этого действительно хотела, – ответом на великую классическую нашу литературу и продолжением ее, то разрыв в отношении к человеку был слишком резок. Ни Гоголя, ни Толстого, ни Достоевского не может продолжить писатель, который на старости лет, в качестве завещания и поучения, заявил: «Если враг не сдается, его уничтожают», – а ведь это сказал Горький! Пока эта волчья, бесстыдная фраза остается творческим лозунгом, до тех пор разговоры о гуманизме тоже глубоко бесстыдны, – и конечно, в самой России – неубедительны для людей, Толстого или Гоголя понявших. Это и не продолжение, и не преодоление – это выстрел мимо, не касающийся всей той гигантской работы по выработке представления о бесспорной, безусловной ценности человеческой личности, которая создавалась веками! Пред такими атаками индивидуализм скорее вырастает, окрыляется – так выгодно он оттенен! В другой плоскости – переходя к поэзии: Тютчеву и Ин. Анненскому не страшен Маяковский, так как Маяковский – человек очень большого дарования, но человек, отважно воевавший с мельницами и охотно шедший на компромиссы с любой замаскированной пошлостью, – не отвечает на то, что они говорят. Его возражения не на их уровне. Как все это могло случиться, откуда это внезапное огрубение и окаменение? – вот, в сущности, что спрашиваешь себя в итоге всех мыслей о советской литературе. Как может это длиться и куда это ведет?
Андрей Платонов пишет и печатается лет двенадцать. Первый рассказ его, который мне случилось прочесть, называется «Третий сын», – и вместо дальнейших рассуждений лучше, мне кажется, передать вкратце ее содержание: тогда станет ясным, почему о писателе этом зашла речь.
На похороны матери, в провинциальный городишко съехалось шесть молодых людей – братьев. «Двое из них были моряками, командирами кораблей, один – московским артистом, один – физиком, самый младший учился на агронома, а старший сын работал начальником цеха аэропланного завода и имел орден на груди за свое рабочее достоинство». Старуха очень любила сыновей, и даже приказала мужу похоронить ее без священника, чтобы их «не обидеть». Панихиду отслужить до их приезда, а потом пусть будет «по ихнему, по новому». Вечером, накануне похорон, братья собрались спать, все в одной комнате. Матери им очень жалко, они сознают, что потеряли человека, который с радостью отдал бы за них жизнь. Но молодость мало-помалу берет свое. Братья давно не виделись, они начинают беседовать, расспрашивают друг друга о работе, о службе, обмениваться шутками, вспоминают былые детские игры, смеются. Один из них, «третий сын», молчит. Его смущает беспечность остальных. Он идет в соседнюю комнату и наклоняется над открытым гробом матери. Тишина. Что думает юноша – неизвестно, Платонов этого не сообщает. Но когда в тут же висящей клетке вздрагивает и чирикает во сне птица, – он вздрагивает тоже и падает в глубокий обморок.
К каждому писателю можно обратить традиционный вопрос: что вы хотели в вашем произведении сказать? – хотя далеко не всегда на этот вопрос можно без затруднения найти ответ. Что хотел сказать в своем «Третьем сыне» Платонов? Никакого осуждения пяти весельчакам у него нет, да и не за что их в самом деле осудить. Они хорошие, сердечные, простые люди, а если скорбь о матери не убила в них бодрости, то кто же не знает, что вопрос лишь во времени, и рано или поздно жизненная энергия справится со всяким горем! «Увы, утешится жена…». Истина старая, вечная, согласны мы с ней или нет. Но в том-то и дело: согласны мы с ней или нет? Третий сын, как будто, не согласен. Его потрясает безразличие, его возмущает та «равнодушная природа», о которой писал Пушкин. Он лишается сил не только от горестного волнения, охватившего его при виде смерти, но и от ужаса, который ему внушает жизнь. Он никого не упрекает, он озадачен, удивлен, он не знает, как все это сгладить и примирить. Что же, старая, набожная мать, даже отказавшаяся от церковного погребения ради сыновей, умерла, – а они, сыновья, любящие ее, по своему ей преданные, что же они могут в двух шагах от ее гроба шутить, и это – жизнь, естественная, нормальная, не заслуживающая никакого возмущения? Так устроен человек, мнящий себя «образом и подобием Божиим» – и сознавая, что он так устроен, человек не содрогнется?
Об этом могли бы побеседовать и другие братья, не советские моряки и инженеры, а другие, у Достоевского, в трактире, при обсуждении того, какой ценой стоит купить гармонию, и какая цена чересчур высока? То, что Платонов никакого ответа не дает, доказывает, что он глубоко и правдиво схватил неразрешимость таких недоумений, «проклятость» таких вопросов. Для писателя, выросшего в обстановке, где все считается объясненным, это – смелость неожиданная! Платонов ни в малейшей степени не контрреволюционен. Наоборот, его третий сын – идеальный коммунист, и он именно ему, как идеальному коммунисту, старается приписать черты, которые, по-видимому, считает особенно высокими и значительными. Но согласимся, от энтузиастов-ударников и восторженных смотрительниц детских домов мы тут бесконечно далеко. Тут иначе поставлена тема, и тут есть, так сказать, о чем говорить.
После «Третьего сына» я прочел, кажется, все, что Андреем Платоновым написано. Впечатление осталось сильное, даже исключительное, поразительное, – хоть и несколько однообразное. Но сомнения насчет размеров художественного дарования Платонова не должны бы отвлекать внимание от содержания его творчества. Дарование это, впрочем, несомненно, – только надо раз навсегда принять за правило: художественная одаренность, при тех условиях, которые создались в России, не имеет решающего значения! Леонов, например, очень даровит, – но кому эта даровитость нужна, если и воля и ум у него напоминают какую-то вату, принимающую любые формы при малейшем давлении? Еще даровитее Ал. Толстой, – но на что его талант идет? Какая польза, какой смысл в том, что в каком-нибудь ничтожном и насквозь лживом «Хлебе» прекрасно описана южная ночь? Ну, прекрасно написана, – а дальше? Неужели искусство можно свести к тому, чтобы сравнить мигающую звезду с голубоватой махровой гвоздикой, и этим удовлетвориться? Звезду с гвоздикой может сравнить и Платонов, не так роскошно-блестяще, пожалуй, как привычной рукой «большого мастера» сделает это Ал. Толстой, а скромнее, сдержаннее… Но не будем сейчас говорить о нем, как о художнике! Для нас гораздо интереснее Россия, русская литература в целом, чем вопрос о изобразительном даровании отдельного писателя, – и ограничимся сегодня именно тем, что у Платонова особенно важно.
«Если враг не сдается, его уничтожают», – вариация на известную тему «падающего толкни!» Искажения марксизма оказываются этически родственными искажениям ницшеанства, – чему, кстати сказать, сейчас много примеров не в одной только литературной области! Среди беллетристов, усердно разрабатывающих общеобязательные темы «классовой беспощадности», Платонов развернул единственную в своем роде панораму бедствий, страданий, горя, нищеты, тоски… Все знают знаменитые слова о том, что русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Казалось, последние двадцать лет их можно произнести только в насмешку. Но, вот, с Платоновым, они опять приобретают значение, – и мучительно ища соединения того, что ему подсказывает совесть, с тем, чего требует разум, Платонов один отстаивает человека от пренебрежительно-безразличных к нему стихийных или исторических сил. Повторяю, во избежание недоразумений, что он отнюдь не ведет борьбы с революцией, с большевизмом: будь это так, его не печатали бы, а ликвидировали бы «в два счета», «целиком и полностью»! Нет, Платонов, как и некоторые другие писатели, не довольствующиеся простым прислужничеством, стремится к углублению, к очищению того дела, которое могло бы оказаться делом революции, и не случайно он говорит в одном из своих рассказов «Происхождение мастера»:
– Большевизм должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться.
Признаемся, с таким большевиком можно было бы сговориться. Расхождение ограничилось бы средствами, а не целью, и кое-какие возможности соглашения уже были бы видны. Спор возник бы лишь о том, вместит ли что-нибудь пустое, опустошенное сердце, – но самое желание все вместить доказывает, что сердце живо.
Доказывают это и другие произведения Платонова, о которых в следующий раз.
2У Андрея Платонова в московской печати мало защитников: нападать на него слишком удобно для оттенения своего энтузиазма, «своей бодрой зарядки», чтобы этим не воспользоваться. Но все же защитники находятся. На том же писательском совещании, о котором я говорил в прошлый раз, критик Е. Усиевич заявила, что если отвергать «униженных и оскорбленных», близких сердцу Платонова, то придется отвергнуть и такие горьковские вещи, как знаменитый рассказ «Страсти-мордасти». Ей резко возражали, указывая на разницу в отношении к предмету: Горький обличает то, над чем Платонов склонен умиляться.
Надо сознаться, возражение в основном правильно! Горький, по свидетельству всех знавших его, был сентиментален в жизни, легко плакал, «смахивал слезу», слушая стихи или музыку, – но в творчестве своем всегда жестоковат и дидактичен. Если с внешней стороны и может показаться, что он наделен тем же «gout du malheur», которым, по утверждению Вогюэ, заражено большинство русских писателей, – то искать у него какой-либо поэтизации или оправдания страданий было бы напрасно. Кстати, в своем известном письме к Зощенко, он рассеивает сомнения на этот счет. Хотя в письме этом Горький и притворяется наивнее и прямолинейнее, чем был, сознавая, вероятно, что письмо получит огласку, и, подлаживаясь к многомиллионной аудитории, – в самом характере высказанных мыслей он остается верен себе:
«Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой профессией. Никогда еще ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией страдающего Бога, оно играло в истории роль первой скрипки, лейтмотива. Разумеется, оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера – это так! Но в то время, когда простые люди боролись против его засилия, хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни и в монастыри, литераторы, прозаики и стихотворцы фиксировали и углубляли его, не взирая на то, что даже самому страдающему Богу Его страдания опротивели… Страдание – это позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить!».
Горький был, несомненно, умнее, проницательнее, и, наконец, просто культурнее, чем можно было бы предположить по этому письму, достойному средне-грамотного уездного пропагандиста! Тут он нарочито, с чисто-ленинской пренебрежительной хлесткостью сводит один из сложнейших мировых вопросов, над которым билось столько великих умов, к категории скверных предрассудков. Но слова о позоре все же показательны. Кланяться кому-либо в ноги за «будущее страдание» – он отнюдь не был расположен.
Платонов далек, конечно, от открытого противодействия горьковским настроениям. Нередко он как будто и соглашается с ними. Но замечательно то, что оживляется он исключительно при виде несчастий, а тем ищет таких, что «во избежание недоразумений» ему приходится ставить подзаголовок: «рассказ из старинного времени» – чтобы никто не подумал, Боже упаси, что нечто подобное возможно и теперь, в эпоху красивой, веселой жизни.
Рассказом из старинного времени назван рассказ «Семен», – повествование о семилетнем ребенке, растущем в бедной, многодетной семье, привыкшем с малых лет присматривать за младшими братьями и сестрами. Отец работает, мать каждый год рожает. «Лишь года три-четыре после своего рождения Семен отдыхал и жил в младенчестве, потом ему стало некогда. Отец сделал тележку из корзины и железных колес, а мать велела Семену катать по двору маленького брата, пока она стряпает обед. Когда родился и подрос еще один брат Семена, он их сажал в тележку двоих и тоже возил по двору кругом, пока не умаривался. Уморившись, он просил у матери хлеба в окно, и она давала ему кусок». После седьмого или восьмого ребенка, истощенная женщина тяжело заболела.
– Семен, попробуй меня, какая я холодная! – произнесла мать. – Если я умру, ты выходи детей за меня. Отцу некогда, он хлеб добывает.
Семен прилег к матери и попробовал ее лоб. Он был холодный и мокрый, нос ее стал худой и глаза побелели.
– Все внутренности отвалились во мне, я как пустая лежу, – сказала мать. – Ты самый старший, береги своих братьев и сестер, может, хотя они людьми вырастут.
Это происходило вечером. На утро мать умерла. «Отец молчал. Он глядел на всех своих детей, на умершую жену, – и не знал, что ему думать, чтобы стало легче на душе.
– Ведь ты только, Семен, один старший, а они еще маленькие все.
Семен был в одной рубашке, потому что не успел надеть штанов с тех пор, как проснулся. Он поглядел вверх на отца, и сказал ему:
– Давай, я им буду матерью!
Отец ничего не ответил своему старшему сыну. Тогда Семен взял с табуретки материно платье-капот и надел его на себя через голову. Платье оказалось длинным, но Семен оправил его на себе и сказал: «Ничего, я подрежу и подошью». Теперь, одетый в платье, с детским грустным лицом, Семен походил столько же на мальчика, сколько и на девочку.
– Захарка, ступай на двор, покатай в тележке Петьку с Нюшкой! – сказал Семен в материном капоте. – Я вас тогда позову. У нас дела много с отцом.
Это – «из старинной жизни»… Теперь таких смешных и жалких случаев не бывает. Но тема сиротства владеет воображением Платонова так сильно, что расстаться он с нею не может! Вот рассказ из времен новых, революционных, написанных совсем недавно – «Ольга».
«После того, как отца и мать похоронили, девочка жила несколько дней в пустой, выморочной квартире. На утро она встала, умылась, подмела комнату и сказала: – “Опять надо жить”. Так часто говорила ее мать. Затем Ольга пошла в кухню и стала там хлопотать, точно она, подобно умершей матери, стряпала обед: стряпать было нечего, не было никаких продуктов, но Ольга все же поставила пустой горшок на загнетку печки, взяла чаплю, оперлась на нее, и, вздохнув, пригорюнилась, как делала мать. Потом она перетерла и поставила в ящик всю посуду, посмотрела на часы, подтянула гирю к циферблату, и подумала: “Не то отец вовремя придет с дежурства, не то запоздает?” Так обычно думала мать Ольги, называя своего мужа отцом. Теперь девочка сирота думала и поступала подобно матери, и ей от этого было легче жить одной».
Конечно это тот же Семен, в ином обличьи, это тот же мотив жалости, грусти, одиночества, неразрешимый никакой «рациональной постановкой дела детского воспитания» и как бы находящий разрешение в самом себе, в том тепловом и световом излучении, которое придано ему автором. О людях взрослых писать сейчас в России трудно. Рассказывая о детях, Платонов свободнее, и потому, вероятно, особенно охотно перестраивает на детский лад некрасовскую тему «в муках мы мать вспоминаем». Его сироты один другого причудливее в своем стремлении к любви, и автор умышленно ищет таких положений, таких жизненных сочетаний, где одно только любовное участие и может еще что-то спасти или хотя бы скрасить. Из рассказа «Глиняный дом в уездном саду»:
«Каждый день он прислонялся лицом к окну и смотрел, что там есть внутри дома. Там стояла табуретка, а над ней ведро с водой и кружка. На кровати всегда сидела лысая старуха и глядела белыми забытыми глазами в одно пустое место перед собой. По старухе иногда ползали мухи, ее шею ели клопы. Мальчик долго ее боялся, но раз старуха сидела и плакала с открытыми глазами. Тогда он вынул оконную раму и влез вовнутрь глиняного дома. С тех пор он почти каждый день бывал в гостях у старухи, снимал с нее клопов и прогонял мышей. Старуха ничего не говорила мальчику, только раз, когда он подошел к ней близко, она положила легкую, как будто деревянную руку ему на голову, на русые волосы, и перебрала их своими пальцами…»
К рассказу дана, в заключение и в нравоучение, «бодрящая концовка»: старуха, обломок старого режима, умерла, а сирота вырос и принялся строить новую, радостную жизнь. Но «концовка» эта, сухая и каноническая, похожая на канцелярскую отписку, не имеет никакого отношения к самому рассказу, где, помимо эпизода со старухой, все взывает к снисхождению и состраданию.
Если Платонов и расстается с детьми, мироощущение его остается тем же. Пленная персиянка плачет в мертвой, выжженной солнцем пустыне среди чужих людей – и вспоминает родину, которой никогда больше не увидит. Жена советского механика Фрося, – для шику именующая себя Фро, – плачет о муже, уехавшем на Дальний Восток, и не может найти себе места. Молодой солдат Никита Фролов, женившийся скорее из жалости, чем по страсти, мечтает о самоубийстве, – а не будучи в силах покончить с собой, уходит из дому и бродит, как нищий. Возможности благополучия в жизни Андрей Платонов ничуть не отрицает, – но оно его не интересует.
Сложись такой писатель в иной среде, внимание к нему было бы, конечно, обусловлено размерами его художественного дарования. Скажем еще раз: существование такого творчества в России – факт значительный сам по себе, независимо от таланта Платонова (талант этот представляется мне бесспорным, но чуть-чуть тусклым, или не вполне развившимся, – не знаю, сколько Платонову лет). У нас так мало данных, чтобы судить о том, какова подлинно русская духовная жизнь, что приходится довольствоваться даже намеками, – а тут не намеки, тут нечто настойчивое, внятное, отчетливое. Может быть, некоторых здешних читателей даже покоробит чрезмерная чувствительность Платонова, чрезмерное его пристрастие к уродству и горю. Но надо же помнить, на каком фоне возникли его писания, чем они окружены! Там, в России, меры в чувствах требовать нельзя, и по тем беседам, которые там о Платонове ведутся, вполне вероятно предположение, что там отдают себе отчет, какому расширению поддаются платоновские темы, как они близко касаются всего, что революцией, по ремизовскому выражению, «взвихрено»! Позиция Платонова укреплена тем, что он с революцией не борется, он с ней сотрудничает. Он мог бы сослаться на Пушкина, которого с таким одушевлением чествовала недавно вся страна: в противоположность «уничтожению несдающегося врага», он напоминает все о той же «милости к падшим», правда, без точек над i, «без политики», так сказать. Но достаточно ясно, чтобы его нельзя было не понять! За двадцать лет существования советской России Платонов – единственный писатель, задумавшийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспевать человека торжествующего, притом торжествующего какой бы то ни было ценой.
Кстати, с Пушкиным у него особая связь, и не случайно назвал он его «нашим товарищем», отнюдь не впадая в обычное развязное панибратство и хлопанье великого поэта по плечу. Для него Пушкин – друг, а почему это так, становится ясно из его разбора «Медного всадника».
Как известно, в России принято теперь толкование пушкинской поэмы, согласно которому в ней «общественное побеждает личное». Толкование это было распространено давно и широко, но Луначарский придал ему соответствующие новым взглядам формы.
Платонов не развенчивает Петра, но вступается за Евгения, который, по его утверждению, «для Пушкина великий этический образ, может быть, не менее Петра». Петр не побеждает и не может победить Евгения. «В преодолении низшего высшим никакой трагедии не было бы! Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой… В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру, ни Евгению. Они равносильны. Они произошли из одного источника жизни, но они незнакомые братья… Что было бы, если бы Параша осталась жива? Для Евгения весь мир ограничился бы грустным жилищем. А Петр? Он весь мир превратил бы в чудесную бронзу, около которой дрожали бы разлученные, потерявшие друг друга люди» (подчеркнуто мною. – Г. А.).
В мыслях о «Медном всаднике» едва ли не ключ к писаниям Платонова. Он, может быть, не думает, что «все действительное разумно», но убежден, что все «действительное трагично». Для советского писателя – это открытие, и естественно, открытие это внушило ему предпочтение к черной краске перед белой. Оно же помогло ему уловить в окружающем то, мимо чего рассеянно и самодовольно прошли люди, пытающиеся представить жизнь, как иллюстрацию к партийным тезисам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.