Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 28


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 28 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Современные записки», книга 63. Часть литературная

Новые главы алдановского «Начала конца» уводят нас от советских сановников и дельцов в кабинет одинокого старого французского писателя Луи-Этьена Вермандуа. Действия нет никакого. Усталый умный старик сидит за столом и думает. Но Метерлинк правильно заметил много лет тому назад, что размышления человека, неподвижно сидящего вечером у огня, – материал более благодарный для истинной литературы, нежели самые невероятные приключения самого отважного авантюриста. Мода может меняться: на то она и существует, чтобы прельщаться сегодня тем, что высмеивалось вчера. Бывают годы или десятилетия, когда пристрастие к происшествиям считается признаком «хорошего тона» и особо изысканного вкуса. Но по существу – пропасть нельзя заполнить ничем, и Метерлинк лишь поставил точку над «i», обозвав любителей приключений «дикарями». Одним скучно, когда человек размышляет в ущерб действию. Другим, когда человек действует, не успевая ни о чем думать… К литературе все же ближе те, кому, скажем, дневник Амиеля интереснее похождений Шерлока Холмса.

Кстати, размышления и весь внутренний облик Вермандуа смутно напоминают Амиеля, хотя это Амиель, тронутый мольеро-франсовским ядом, утративший моральную настойчивость, способный лишь представить себе или просто назвать то, чем тот действительно жил, «горел». Вермандуа собирается писать роман из древнегреческого быта и мучительно чувствует «оперность» своей затеи. «Об этом писать роман глупо, совестно и незачем… Надо было бы написать хоть одну настоящую книгу о настоящих вещах, написать ее, не думая о публике, не думая о критике». Он вспоминает Толстого. Но Толстой писал «органически» – и, «главное, он любил то, что описывал»… «Без органичности, без радости жизни, без любви, хоть к части того, что описываешь, нет и не может быть искусства. А я, если бы хотел писать органически, то прежде всего вывел бы старого, скучного, усталого парижанина, которому под семьдесят лет, надоела вся его работа, вся его жизнь, комедия славы, комедия света, комедия политики и которому в жизни остались интересны только очень молодые женщины, не желающие на него смотреть. Может быть, это и было бы искусство, но от такого искусства надо бежать подальше».

Вермандуа откровенен – да и кого ему стесняться, раз говорит он сам с собой! Именно эта откровенность, соединенная со стремлением «написать хоть одну настоящую книгу», вносит в его размышления значительность и приближает их к одному из самых тревожных вопросов творчества. В самом деле, о «настоящей книге», т. е. о том, чтобы хоть раз в жизни сказать всю правду (с судебной оговоркой: «и только правду»), мечтает всякий подлинный писатель. Расплывчатое понятие правды «вообще» при мало-мальски честном контроле неизбежно суживается до правды о самом себе. И вот тут-то и возникает препятствие, которое пугает Вермандуа. Хорошо было Толстому добиваться искренности: он ничем не рисковал, он обнажал перед всем миром душу, которой весь мир в ответ любовался, и Толстой был слишком умен, чтобы обольщаться насчет такого результата всех своих исповедей. Но и Икс, и Игрек, и N. N., может быть, тоже хотят искренности. Если они талантливы – их тянет к «оперности», т. е. к сочинительству, в котором можно принять какую угодно позу и которое принесет славу, почет, хвалебные статьи, прочувствованные некрологи. Никто не знает, что если бы высокодаровитый поэт такой-то или почтенный романист такой-то взял да рассказал бы, что у него происходит в сердце, какие ему приходят мысли, то и высокодаровитость, и почтенность полетели бы к черту, и многим, пожалуй, стало бы чуть-чуть скучнее и страшнее жить…

Вермандуа касается самой сущности творчества. Но усталость и брезгливость удерживают его от всякой борьбы, как и от всяких надежд. Он подсчитывает доходы, сочиняет статью об Идене в стереотипно-напыщенном стиле, будто махнув рукой на «бессмысленные мечтания». Греческий свой роман он в конце концов, вероятно, напишет. С трудностями совладает. А об уединенных догадках или сомнениях не расскажет даже друзьям.

Прекрасный, холодновато-грустный портрет писателя – одна из бесспорнейших удач Алданова за последние годы. Книжное, привычно-торопливое выражение «удача», над которым, конечно, поморщился бы Вермандуа, не совсем даже уместно тут. Все так верно, так просто, так вежливо-умно (как по соседству у Цветаевой – умно так вызывающе, с таким наскоком и дерзостью!), так скромно, наконец, что условные литературные оценки – ни к чему. Мне показалось досадным только, что отрывок заканчивается текстуальным воспроизведением болтовни об Идене. Пародия тонка и забавна, но рассеивает впечатление.

Рассказ В. Яновского «Вольно-американская», как почти все, что пишет этот неровный, но даровитый художник, – демонстративно-трагичен. Среди наших молодых писателей Яновский едва ли не единственный в этом смысле последователь Леонида Андреева. Он всегда «пугает», но, кажется, не только по пристрастью к мрачным тонам и зловещим эффектам, а по самому складу своего сознания. Выражаясь языком Вермандуа, трагизм у него «органичен», хотя чуть-чуть и театрален. Но ведь актерами люди рождаются, как рождаются поэтами, и понятие театральности отнюдь не совпадает с понятием притворства. Должен признаться, что порой от «пугания» Яновского становится все-таки «страшно». Что-то за ним есть, что-то есть в нем, и это «что-то» медленно прорастает, зреет и крепнет. Медленно, но верно… Новый рассказ Яновского смело задуман: тема на первый взгляд проста, в действительности же опасна именно из-за этой своей обманчивой простоты. О человеке, который все в жизни проиграл, о человеке, которому ничего больше не осталось, можно убедительно рассказать, лишь дав почувствовать его падение, и недаром Стендаль сказал, что, пока не явится новый Шекспир, мы не поймем, чем был день после Ватерлоо. Сомнительный герой Яновского, спекулянт и хвастун, мало похож на Наполеона, но драма его, в сущности, та же: разница только в масштабе, размахе, резонансе… Рассказ отлично начат, с безошибочным чутьем в деталях, с какой-то лихорадочной затравленной спешкой в самом ритме фраз. Но не лучше ли было бы оставить его, как роденовскую статую, недоделанным, неоконченным – во всяком случае, без тех «финальных» сцен, которые явно сбиваются на «оперность». К тому, о чем рассказано на первых страницах «Вольно-американской», они ничего не добавляют. Первые же страницы – трудно забыть.

У Зурова вместо драматизма – лирика: все в его прелестно-бледноватой «Молодости» тонет в акварельных эпитетах, полувздохах, намеках, предчувствиях, в сладости и нежности. К сожалению только, читая «Молодость», все время что-то вспоминаешь, отчетливее всего, пожалуй, Бориса Зайцева. Это зайцевский мир, зайцевский тон, к тому же и у самого Зайцева уже не вполне оригинальный, а им лишь очищенный и упорядоченный. Знаете? Россия, весна, мечты, цветы, ранняя любовь, ранняя смерть, неизвестность, страх, безотчетный восторг, и в глубине, как фон, всякие запахи и звуки, с какой-нибудь тоскующей одинокой кукушкой или горьким сырым дыханием леса… Мир этот хорош, что и говорить! Но открыт он уже давно, и с первых слов рассказчика уже чувствуешь, куда намерен он нас увести. Зуров очень талантливо пишет. Но он как будто еще колеблется, не выбрав или не зная, о чем ему писать, и принимает порой чужие (или даже, вернее, перешедшие в общественное достояние) сокровища за свое личное богатство.

О Сирине так часто и много приходится говорить, что позволю себе на этот раз лишь отметить появление первой части нового его романа «Дар» – вещи, по-видимому, иронической не только в отдельных чертах или эпизодах, но и в самом замысле.

Девять стихотворений Вячеслава Иванова украшают поэтический отдел «Современных записок». Из них хотелось бы выделить «Воспоминание о А. Н. Скрябине».

 
Я заходил к нему – на «огонек».
Он посещал мой дом. Ждала поэта
За новый гимн высокая награда,
И помнит мой семейственный клавир
Его перстов волшебные касанья…
 

Тут запечатлена целая эпоха нашего искусства, эпоха, оборвавшаяся с войной. Имя Врубеля, о котором Вячеслав Иванов когда-то так глубокомысленно и проницательно писал, вероятно, соединяется в его памяти с именем Скрябина. Оба они были «властителями» мечтаний и дум целого поколения – и, право, позднейший, теперешний скептицизм, формально, быть может, и обоснованный, бессилен чем-либо умалить ту вещую внутреннюю гениальность, которою их творчество было одушевлено. А главное – бессилен ее заменить.

В стихах Галины Кузнецовой всегда приятен мягкий женственный напев и всегда радует непосредственность чувства. Юрий Мандельштам более «литературен», но достигает изящества в условной обработке слегка условных эмоций.

Влад. Смоленский искусен, красноречив и патетичен. Его стихи очень характерны для тех «слоев» молодой эмиграции, которая беспомощно колеблется между царем и Сталиным, между вечной непримиримостью и мыслью, не пора ли

 
Горло перервать буржую
(или самому себе)?
 
 
Вдохновенье и мечтанье
Сытым счастьем обезьяньим
Не пора ли заменить?
Не пора ль прибавить жиру
И, разбив о камень лиру,
Камнем в небо запустить?
 

Конечно, это сказано не вполне всерьез. Но и в шутке скрыта всегда доля истинных помыслов. А Смоленский – поэт слишком страстный и одаренный, чтобы у него любая случайная строфа не звучала как исповедь или призыв.

Марина Цветаева – всегда и везде особняком. В ее стихах «к Пушкину» много верного по дословному содержанию. Настолько верного и бесспорного, что, в сущности, – Цветаева при всем своем боевом задоре ломится тут в открытую дверь. Гораздо глубже, гораздо оригинальнее – стихотворение о Петре и Пушкине. Оно вдохновенно не только внешностью своей, но и всем своим смыслом.

Среди статей есть такие значительные и ценные, что, надеюсь, о них удастся побеседовать в другой раз. Отмечу особо письма «Оттуда», которые по-прежнему заставляют на долгие часы задуматься над тем, что есть сейчас «самого важного», – над судьбами, над будущим нашей страны.

<«Пути небесные» И. Шмелева>

Каждая новая книга Шмелева вызывает множество противоречивых мыслей и чувств. Нет у нас сейчас писателя более страстного, а ведь страсть передается, заражает! В ответ на все то, что Шмелев с такой неистовой настойчивостью утверждает или прославляет, сама собой возникает контрпроповедь, не менее запальчивая по тону… Трудно над романом Шмелева сохранить пресловутую «объективность». Автор рвется в бой, о чем бы ни рассказывал, автор в каждой строчке на каждой странице что-то проклинает, ненавидит, любит, чему-то молится, чего-то страшится и ужасается, и, право, надо быть критическим автоматом, чтобы ничем в таком монологе не оказаться задетым и безмятежно заняться разбором стиля и характеристикой персонажей! Впрочем, ни персонажей, ни стиля и нельзя понять, не поняв того, что за ними.

«Пути небесные» – повествование о молодой русской женщине, которой подошло бы определение, данное когда-то Чуковским Анне Ахматовой: «влюбленная монахиня». Действие романа относится к семидесятым годам прошлого века. Ни о чем, кроме любви и греха, кроме борьбы темных вожделений с чистейшими порывами, в книге не говорится. Казалось бы, к «объективности» она должна расположить. Но Шмелев верен себе. Здесь, в «Путях небесных», он такой же боец и борец, как и в других своих созданиях.

Нет ничего удивительного, что писатель этот многим в нашей эмиграции так близок и дорог. Мир, который он восстанавливает, в точности отвечает распространенным у нас мечтаниям, порой сознательным, порой смутным и безотчетным. Говоря «восстанавливает», я имею в виду вовсе не воспроизведение каких-либо картин старого русского быта, – нет, не о том речь: Шмелев строит духовный мир, как бы подводя какую-то духовную «базу» под бытовые нагромождения. Он на редкость даровит – надо ли об этом напоминать? Он знает, что одними расписными узорами в минцловском, скажем, вкусе, с петушками, коньками и самоварами никому «сна золотого» не навеять, – он идет гораздо дальше, гораздо глубже в поисках исчезнувшей России. У Шмелева нет ни чувства истории, ни чувства времени, – во всяком случае, он ни с историей, ни с временем не считается. Между «было» и «есть» или «будет» он стирает всякую грань, будто апеллируя к одной лишь вечности, – но, увы, давно и хорошо уже известно, что неуловимая «вечность» на деле почти всегда принимает облик сравнительно недавнего прошлого, чуть-чуть подкрашенного и идеализированного. В сущности, Шмелев глубоко-реакционен – не в узко политическом смысле слова, а в другом, более общем, «юлиановском». Прочтем «Пути небесные», закроем книгу, спросим себя: чего хочет автор? Ну, конечно, можно ответить, что автор не дает оснований допытываться до этого, что он не хочет ничего, что он «художник» и так далее. Но к чему увиливать? Художник-то он художник, но только, выражаясь советским словечком, «художник-активист». Чего он хочет? Воскрешения «святой Руси», притом вовсе не углубленно-подспудного, таинственного, очищенного, обновленного, но громкого, торжественно-задорного, наглядного, осязаемо-реального! Чтобы вновь зазвонили все московские колокола, заблистали звездами синеглавые соборы бесчисленных русских монастырей. Чтобы купцы ездили на богомолье, черноусые красавцы кутили и буйствовали, а смиренные добродушные мужички в холщовых рубахах кланялись в пояс барыням и произносили слова, как будто и простые, но полные неизреченного смысла. Никаких «строительств», разумеется. Свободу тихим русским рекам, свободу зеленым лесам, и да живет человек в уважении к природе, в любовном согласии с ней, как «в старину»! Была ли старина именно такой? Не обольщаемся ли мы насчет ее подлинного благолепия, не поддаемся ли иллюзии? Шмелев отказывается поднимать об этом вопрос. Была или не была – все равно: должна была быть! Проверить теперь поздно – надо принять идеал традиционный как идеал живой. Если впереди тьма, будем хранить свет прошлый, единственный, который у нас есть, и передадим его детям нашим.

Откуда вы все это взяли? – вправе спросить читатель. Где это у Шмелева вообще, где это, в частности, в «Путях небесных»? Можно было бы ответить: везде, в замысле, в языке, в каждом случайном авторском замечании! Шмелев принадлежит к тем писателям, которые властно приглашают нас к умственному сотрудничеству, и, додумывая его повествование, ища каких-либо реальных из него выводов, только к такому заключению и приходишь. Иного ключа к Шмелеву, мне кажется, нет: иначе его творчество оказалось бы пронизанным фальшью… Добавлю, что иначе осталась бы необъяснимой и глубокая скорбность шмелевского вдохновения, не грусть, не печаль, а именно безысходная скорбь, разлитая в его книгах. Религиозное чувство само по себе есть прежде всего – чувство преодоления смерти. Казалось бы, у Шмелева оно должно привести к просветлению, к надеждам и обещаниям, – и, вероятно, это было бы так, будь религиозное чувство у него свободно. Но оно густо окрашено в условно-национальные тона, тесно связано с известным житейским укладом, с известным бытовым строем, и гибель оболочки оказывается в конце концов для Шмелева значительнее, нежели нетленность сущности. Смерть доминирует, и взгляд обращен назад, к воспоминаниям. Все искусство и все дарование художника направлено к тому, чтобы создать мираж, и вызвав из небытия исчезнувший мир, какой-то заклинательной волей водворить его на месте мира настоящего.

Даринка из «Путей небесных» отдаленно похожа на Катерну из «Грозы», хотя внутренняя тенденция образа противоположна той, которой наделил свое создание Островский.

Катерина пытается уйти оттуда, куда возвращается Даринка. В Катерине – основательно или нет – многие у нас находили первые проблески женского «протеста», а покойный Аким Волынский, если не ошибаюсь, даже сравнивал ее со своевольными, горделивыми ибсеновскими героинями. Даринка утверждает как цель, как образец именно то, от чего так называемые «новые женщины» отрекались: верность, вопреки сердечному влечению, скромность, кротость, покорность судьбе. Родственна она Катерине лишь в страстном сознании долга, в волевом напряжении, в силе, скрытой под маской беспомощности. Живет Даринка в Москве – в сравнительно недавние времена. Но, как и Катерина, могла бы по внутреннему своему складу быть одной из тех, кого жгли на кострах и травили дикими зверями на арене.

Ночью, ранней весной, на Тверском бульваре встретилась Даринка с человеком, жизнь которого оказалась неразрывно сплетена с ее существованием.

– Я испугалась, что станут приставать, – рассказывала она много лет спустя, – сидела вся помертвелая. Как они только сели, хотела уйти сейчас, но что-то меня пристукнуло. У меня мысли путаются, а тут кавалер бульварный свое начнет. Встали они – сразу мне легче стало, а они опять сели… Я сразу поняла, что это серьезный барин, и им не до пустяков, и очень они расстроены. И сразу они мне понравились. Даже мне беспокойно стало, что они покурят и отойдут.

«Пристукнуло» Даринку, пристукнуло и его, Виктора Алексеевича Вейденгаммера, типичнейшего русского интеллигента, увлекающегося, словоохотливого, добродушного, мечтателя и скептика.

– Я вдруг ясно в себе услышал: «не уходи!». Никакого там голоса… и жалость! Передалось мне душевное томление жавшейся робко на скамейке, на уголку.

Встреча – неслучайна. В ней с самого начала раскрывается смысл названия, данного роману: все в этой простой и трагической любовной истории свершается по «путям небесным», по небесному плану, в неведомых нам таинственных и высоких целях. Даринка прямо с бульвара пошла в Страстной монастырь, где, вероятно, и осталась бы навсегда, если бы Виктор Алексеевич не понял, что без нее он не может больше жить. Из монастыря он ее похищает, хотя женат, хотя для Даринки не только такой побег, но и самое невинное приключение представляется смертным грехом. Виктор Алексеевич счастлив, счастлива и она, не смея сама себе в этом признаться, рыдая перед иконами, предчувствуя страшные кары за свое отступничество… Кара близка, но похожа с первого взгляда на еще большее счастье. В Москву приезжает на бега приятель Виктора Алексеевича, гвардейский гусар Дима Вагаев. Что в сравнении с ним мешковатый, безличный Вейденгаммер, пресный в бесконечных своих речах, скучно-восторженный в непрерывных лихорадочных признаниях? Вагаев блестящ и неотразим. У него репутация первого столичного волокиты, а на Даринку он смотрит, как раб, как рыцарь, как пес, не разберешь, в конце концов, как кто… Сцена на бегах отчетливо напоминает уж не «Грозу», а знаменитые скачки в «Анне Карениной»: Даринка, подобно Анне, выдает себя волнением и криком. Но до чего различны развязки! Нет, шмелевская героиня не бросит человека, которого давно разлюбила, нет, она не отдастся страсти, как бы та ни томила и ни терзала ее, как бы ни звал ее к грешному и сладкому земному блаженству обаятельный, умный, ласковый, в первый раз в жизни действительно полюбивший Дима Вагаев.

Он читает ей Пушкина.

 
Я знаю, век уж мой измерен,
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я.
 

Она мысленно отвечает ему из «Онегина» же: «Я другому отдана, я буду век ему верна»… Мысленно, потому что с Димой она почти не разговаривает. Не то чтобы случая не представилось, нет, но таков уж весь ее склад и стиль: молчание, взгляды, короткие обрывистые фразы, вздохи и слезы, слезы в любой момент и по любому поводу. Виктор Алексеевич может ей изменить, поддавшись случайному увлечению, – это ничего, она поймет, она простит, спасет и себя и его. Все в руках Всевышнего. Бог даст ей силы и отвергнуть Диму, отказаться от счастья, Дима, как Вронский, отправится на турецкий фронт, ища забвения и смерти. А для Даринки начнется та подвижническая жизнь в миру, в которой обретет она наконец желанный покой.

«Пути небесные»… Если они существуют, то, значит, кто-то идет ими и теперь, в наши «окаянные» – уж не по Шмелеву, а по Бунину – дни. Как идет, куда идет? Шмелев об этом молчит. Он чувствует, что Даринка с Вагаевым не могли бы существовать теперь, – и поэтому отодвигает их на полвека назад. Но именно к ним обращено его сердце, – к ним, ко всей этой цельности, к этой простоте, к этой бытовой и душевной прелести, которые вскормлены и взращены для него старой Россией.

Еще одна особенность Шмелева. О ней упомяну лишь мельком, в заключение: для него характерен крайний «анти-европеизм» (не совсем то же, конечно, что анти-западничество, в установленном для западничества смысле слова!). Один из смыслов «Путей небесных»: только в России все это и могло произойти! Рассудком не соглашаешься, но с такой нетерпимой, исступленной, все заполняющей, все заслоняющей привязанностью к родине не хочется спорить. Особенно теперь.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации