Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 61 (всего у книги 91 страниц)
Литература в «Русских записках» <№ 14>
Сказать, что в последней февральской книжке «Русских записок» напечатана новая повесть Достоевского, было бы преувеличением, – хотя предприимчивый французский издатель польстился бы в аналогичном случае на рекламу и не преминул бы, конечно, объявить красными буквами на обертке: «un nouveau Dostoievsky».
Новой вещи Достоевского нет, есть лишь мозаика, очень искусно составленная К. Мочульским по материалам, которые обнародованы были несколько лет тому назад в России. Материалы эти – тетради Достоевского с набросками к «Идиоту». В них находятся черновые разрозненные заметки к повести, идея которой возникла у автора параллельно с романом о князе Мышкине и названа была «Повестью о капитане Картузове».
Мочульский пишет: «Не легко разобраться в отрывочных записях, в беспорядочных заметках, написанных вне всякой хронологической последовательности, в противоречащих друг другу вариантах, в загадочных словечках – намеках на ту или другую ситуацию, в отрывках диалогов, в словесных формулах, записанных в тетрадь для памяти; и все же из хаоса нагроможденных материалов возможно выделить основную линию фабулы и воссоздать образ героя. Капитан Картузов – духовный брат князя Мышкина. В процессе созидания романа «Идиот» он выделился из той же психологической “туманности”, из которой был образован Мышкин. Он воплощает одну из возможностей, неосуществленных в князе: “прекрасный человек” в комическом аспекте, нелепый рыцарь, смешной провинциальный Дон-Кихот».
Князь Мышкин не удовлетворил Достоевского. Он страшился решительной неудачи с ним – и, стремясь к созданию «положительно-прекрасного» человека, сознавал, что «труднее этого нет ничего на свете».
«Из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот, но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон».
Достоевский решил изобразить русского «рыцаря бедного образа». Вспомним, кстати, что в «Дневнике писателя» он назвал «Дон-Кихота» «величайшей книгой в мире»… Тема эта волновала его, по-видимому, глубоко и давно.
Невозможно сомневаться, что, напиши он, действительно, свою «Повесть о капитане Картузове», а не только набросай кой-какие эскизы к ней, – это было бы произведение замечательное, полное того мощного и лихорадочного вдохновения, которое одних пленяет до потери всякой способности сопротивления, других смущает или даже коробит, но не оставляет безразличным никого. Однако повесть осталась ненаписанной. То, что оставил Мочульский – в высшей степени интересно с историко-литературной точки зрения, но согласиться, что «даже и в таком виде повесть художественно очень значительна» – трудно. Значительна она лишь потому, что принадлежит Достоевскому. Однако многое в ней похоже на автопародию, и, вероятно, Достоевский смягчил, понизил бы ее тон, соберись он ее доделать или додумать.
«Повесть о капитане Картузове» – рассказ о маленьком, жалком человечке, влюбившемся, как в видение, в знатную красавицу Карамзину, преследующем ее мольбами, надоедающем ее жениху, «графу», сочиняющем нелепые любовные стишки и, в конце концов, угождающем в сумасшедший дом… Я не собираюсь, конечно, Достоевского «критиковать», да и никто не в праве критически оценивать произведение, которое не представляет собой даже связного черновика. Но одно замечание позволю себе сделать. В противоположность Гоголю, от которого он так много перенял и унаследовал, Достоевский не умел быть смешон, – как, в сущности, не умел быть смешон и Толстой (почти никогда – кроме, разве, таких мелочей, как «Плоды просвещения» – этого и не хотевший). Мочульский утверждает, что «трагическому и жестокому гению Достоевского несвойственно было добродушие юмора». Не только добродушие. Достоевский вообще смеялся так, что в ответ по спине бежит холодок. Даже такие гениальные образцы сатиры, как незабываемая сцена заседания в «Бесах», с пикирующимися гимназистом и курсисткой, «приехавшей заявит о страданиях несчастных студентов», – даже это скорее страшно, чем смешно. Русский Дон Кихот! Но настоящий Дон Кихот, не русский, а испанский, совсем не из того теста сделан, в нем неизмеримо больше веселья, беспечности, солнца… Достоевский назвал «Дон Кихота» не только величайшей, но и «самой грустной книгой в мире». Да, это очень хорошо, очень верно и пронзительно «по-достоевски» сказано! Но это то, что дошло от Сервантеса через несколько столетий, это его дух, его эссенция, а не плоть (как от «Гамлета» сквозь несколько столетий донеслась до нас меланхолия, трагически-пассивная, скептическая, «надтреснутая» поэзия, – все, что выделилось, как дух, из текста, гораздо более пестрого и яркого). Достоевский искал в образе Картузова «сострадания к осмеянному» – то есть сострадания, возникающего, как результат смеха. Но смеха нет – и сострадание гораздо слабее, чем художник предполагает. Право, хотелось бы знать, найдется ли хоть один человек, способный улыбнуться при чтении «Повести о капитане Картузове», и не чувствующий, что в этом «смехе сквозь слезы» никакого сплава двух различных элементов не произошло, и один из них вытесняется другим. Повесть, повторяю, не художественно-значительна. Она ценна, как новое, и при том ничем не затушеванное свидетельство о душевном состоянии, которое сыграло в русской и даже мировой литературе такую огромную, еще не вполне выясненную роль. Ведь наивно думать, что Картузов – литературный тип! Картузов – это сам Достоевский, хотя биографии их и не совпадают («В личности заложены бесчисленные возможности, и реализация в жизни одной из них большей частью случайна», – говорит Мочульский. Совершенно верно! Достоевский придумал похождения Картузова, но не выдумал его самого). Это он, автор, хочет какую-то немыслимую небывалую красоту воспеть и прославить, «умереть ради нее тридцать раз», перевернуть все вверх дном, страдать, рыдать, биться у ног, оскорблять, просить прощения, – и отбросить тень какой-то скуки и прозы, почти «пошлости», почти обывательщины, на все живущее иначе! Картузов карикатурен, карикатурны и другие персонажи повести. Но автор – за спиной своего несчастного героя, другие – пошляки, тупицы, и один капитан Картузов со своими идиотскими стишками, со своим косноязычным лепетом, все-таки что-то в бытии постиг и понял! С этой точки зрения над «Повестью» стоит подумать, – но мысли уводят нас к «Идиоту», к «Подростку», к «Карамазовым», ко всему тому, что Достоевский вообще создал, начиная с «Бедных людей». Михайловский сказал: «жестокий талант». Определение остается верным, хотя мы теперь, пожалуй, вложили бы в него иной смысл. Жестокий – потому что сверх-требовательный, лишающий того воздуха, который дан ему природой, увлекающий его с чудовищной поэтической силой в какие-то рискованные, темные странствования. «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». Если когда-нибудь будет написана духовная история конца XIX и первой половины ХХ веков, вторжение Достоевского в нее и борьба с ним окажутся, вероятно, связанными таким «оправданием».
В плане узко-литературном «Повесть о капитане Картузове» напоминает некоторыми бытовыми и психологическими чертами вещь, написанную почти полвека позже – «Гранатовый браслет» Куприна. Конечно, едва произнесены рядом эти два имени, сразу чувствуется резкий срыв. С Достоевским споришь, «Гранатовый браслет» читаешь с ровным, незамутненным удовольствием, – а разница все-таки такая, будто после Рембрандта взглянул на акварельную картинку, предназначенную для украшения гостиной.
Рассказ В. Сирина «Лик» очень хорош. Бывают у всякого писателя вещи удавшиеся и неудавшиеся, законченные и как будто бы не вылившиеся. На последней странице «Лика» хочется поставить отметку – пять с плюсом.
Мне много раз приходилось писать о творчестве Сирина – всегда с удивлением, не всегда с одобрением. Рад случаю полностью воздать должное его исключительному, «несравненному», – как говорят об артистах – таланту. Какие бы у кого из нас с ним ни были внутренние, читательские раздоры и счеты, нельзя допустить, чтобы эти расхождения отразились на ясности и беспристрастии суждения.
«Лик» – рассказ с двоящейся темой. Сначала может показаться, что это повествование о молодом актере, существе ничем не замечательном, трусливом, болезненном и расчетливом. Потом выясняется, что актер – это только вступление, а все значительное и важное в «Лике» относится к его родственнику, опустившемуся, озлобленному эмигранту, возмущенному – как знаменитый леонидо-андреевский герой – тем, что «другие хорошие, когда он плохой», вернее, тем, что другим живется хорошо, когда ему живется плохо. Сирин издалека, нарочито рассеянно подходит к главному предмету своего рассказа – и внезапно наводит на него ярчайший свет: Эффект получается разительный! Может быть, это только эффект, и последняя, не лишенная какого-то чрезмерного изобразительного «шика», фраза о туфлях на такое предположение наводит: но Сирин не моралист, не проповедник, не наблюдатель, он именно «артист», и требовать от него чего-либо похожего на программное сочувствие «малым сим» мы не в праве. Его искусство способно такое сочувствие вызвать – и этого достаточно! Надо сказать, что редко приходилось читать в последние годы вещь столь ужасную по внутренней своей тональности, леденящую и при том правдивую. Можно усмотреть в этом рассказе лишь мастерское изложение случая из газетной хроники, но можно отнестись к нему и иначе: как к эпизоду из настоящей трагедии, где рок хоть измельчал, но еще остался божественно-беспощадной и слепой силой.
«Черный ветер», роман Л. Крестовской, окончен, и следовало бы сдержать обещание: следовало бы дать его разбор и оценку. Уклоняюсь от этого лишь потому, что романа не понимаю. В нем звучат мотивы, которые должны бы настроить всякого на возвышенный, серьезный лад: вера, грех, святость, падение, служение Богу, служение людям… Но схематизм в их сплетении обнаруживает, мне кажется, отсутствие творчества. Монашка остается монашкой, убийца – убийцей, и автор не сливается ни с одним из своих героев. У автора, несомненно, добрые намерения, автор, по-видимому, как говорится, «содержательный человек», едва ли о нем можно сказать что-либо большее. Понаслышке знаю, однако, что некоторые авторитетные ценители очень высокого мнения о «Черном ветре»: было бы до крайности интересно узнать подробнее их суждения и доводы.
Стихи – Б. Заковича и А. Присмановой. Первый – почти новичок в печати, но далеко не новичок в литературе, по нашим здешним бытовым условиям остающейся в некоторой своей части литературой устной. Б. Заковича знают все посетители парижских литературных собраний. У него есть свой «голос», не очень отчетливый, не очень громкий, но, если вслушаться, – более свой, чем у многих наших стихотворцев, успевших составить себе имя.
Его стихам недостает энергии – это их главный порок. Но зато в них есть подлинное поэтическое чувство, – не любовь к слову, не увлечение ритмом, не одержимость звуком, совсем нет, вовсе не то: речь не о средствах, а об отражении мира и отношении к нему. Имажинисты когда-то намеревались «поэтизировать поэзию». Б. Закович – один из тех, кто делает это безотчетно.
Имажинисты… Слово подвернулось случайно. Но, переходя к А. Присмановой, его приходится повторить. У нее «имажинизм» цветет буйным цветом, и краски разливаются в ее образах в ущерб логике, а порой и музыке. Нельзя отрицать своеобразного блеска в стихах Присмановой. Нельзя не заметить у нее именно того, чего у Заковича маловато – словесного напора, любви мастера к материалу. Однако в работе видны швы. Блеск не настолько блестящ, чтобы исчезли следы усилия. Иногда вспоминается Брюсов: «Трудись, мечта, мой верный вол…». Если все же Присманову за ее талантливые опыты хочется приветствовать, то потому, главным образом, что в нашей малокровной, аскетической, всегда близкой к обмороку эмигрантской поэзии воля, настойчивость, творческая бодрость – редкие свойства.
<«Зеркало» И. Одоевцевой. – Харбинские поэты>
Ирина Одоевцева довольно долго молчала. В последние восемь или десять лет изредка мелькали в печати ее стихи, короткие рассказы, но романов не появлялось.
«Зеркало» – книга, которую с интересом встретит и со вниманием прочтет всякий, кто знает, как много сил отпущено природой ее автору, художнику не ровному, порой торопливому, но не способному написать двух страниц, двух строк, в которых не чувствовалось бы яркого таланта. Как природа капризна в распределении своих даров! Иногда она дает человеку все, что так важно для творчества: настойчивость, усидчивость, умственную сосредоточенность, вкус к работе, страсть к знанию, и забывает о самом главном, о том, что мы называем искрой Божией. А то – не скупится на «искры», но наделяет ими натуру, которая в беспечности своей может дать им и погаснуть.
Незачем объяснять, к какому писательскому типу принадлежит Ирина Одоевцева. После «Ангела смерти», после «Изольды» было страшновато за ее будущее, именно потому, что ей все слишком легко дается, что эта легкость побуждает ее иногда к скольжению, и, при свойственном ей каком-то вечно-праздничном творческом настроении, малейшая неудача, малейшее разочарование могли бы отбить у нее охоту к труду вообще.
«Зеркало» рассеивает опасения. Одоевцева, по-видимому, прошла сквозь «кризис», справилась, преодолела что-то в самой себе, и, право, теперь уж представляется совсем мало вероятным, чтобы она вдруг, по случайной прихоти, бросила литературу, как юношеское увлечение. Она с литературой связана, ей никуда от нее не уйти, она пишет оттого, что «не писать не может», и потому, что ей надо отразить тот странный, жуткий, нарядный, чуть-чуть детский и по-детски беззащитный мир, которым она живет. «Зеркало» – роман остро-поэтический и, вместе с тем, парадоксальный. Парадоксальный в своей внешней, фабульной оболочке: попадись эта фабула художнику менее романтическому, «бытовику», история оказалась бы, конечно, довольно обычной и, в основных очертаниях, ясной с первой же страницы. У Одоевцевой фабула в голом виде не имеет, собственно говоря, большого значения. Она придумана только для того, чтобы иллюстрировать лирическую тему: а тема эта – нечто вроде вариации к легенде о блудном сыне, хоть и без возвращения и прощения в конце, выход из теплого, мирного бытия на простор, где за счастье приходится платить гибелью. Люка, героиня «Зеркала», кинематографическая артистка. Но могла бы иметь и другую, менее выигрышную, профессию! То, что она именно начинающая «звезда», то, что для ее жалкой участи годилось бы всем знакомое сравнение с мотыльком, обжигающим крылья, показывает, как недалеко могла бы оказаться Одоевцева от того, чтобы сочинить роман условно-привлекательный и условно-нравоучительный… Но этого не случилось! Книга, со своим коротким, отрывистым стилем, с непрерывными переходами от сна к реальности, со своим стремительным внутренним движением, при внешней медлительности действия, книга органически стройна и цельна. Ее текст – настолько «сплошной», мало мозаический, в нем настолько отсутствуют сцены и эпизоды, рассчитанные на эффект, что, по привычке ища в романе страницу, которую лучше всего было бы процитировать, я оказался в затруднении: как в горячечном монологе, все сливается и держится одно за другое, так и в «Зеркале» все сцеплено между собой, и только в целом обнаруживается ритм и музыка романа.
Люка прожила бы, вероятно, жизнь скромную и благополучную, если бы, по случайности, ее муж, Павлик, не достал однажды двух билетов на какое-то блестящее кинематографическое «гала». (Завязка романа напоминает кое в чем знаменитый мопассановский рассказ «Ожерелье», те же билеты, те же волнения и сборы, то же изменение всей жизни из-за пустяка…). Павлик – человек хороший, преданный, верный. Люка судьбой довольна. Но могла ли она не взволноваться, когда на спектакле, где, среди мехов и бриллиантов, «доводящих ум до восторга», она чувствует себя такой жалкой, к ней подошел модный кинематографический режиссер Тьери Ривуар с предложением контракта, с заманчивыми обещаниями, со скрытым объяснением в любви: Люка довольно долго уж смутно ждала какого-то такого события в своей жизни, как князь Андрей у Толстого ждет «своего Тулона». С той минуты, как с ней заговорил Тьери Ривуар, судьба Павлика решена: конечно, он ничем Люки не удержит, да и что он может ей дать, кроме спокойствия и дружбы?..
Люку не только ослепляет слава и могущество Ривуара. Ее благодарность, ее преклонение быстро переходит в страстную любовь, и надо отдать справедливость автору, главы, посвященные ее счастью, необыкновенно выразительны и красноречивы. Они, как будто, пронизаны светом, в них, действительно, дышит счастьем каждая фраза. Павлик забыт, для Люки он больше не существует. Она «крутит», ужинает в дорогих ресторанах, встречается исключительно с людьми богатыми и известными; ей смешно вспомнить о прошлом в двух комнатах, с грошовым экономничаньем и мечтами о летнем отдыхе у моря! Тьери Ривуар, вероятно, все равно бросил бы ее, в конце концов. Но разрыв происходит резко и внезапно, из-за признания, которое Люка вынуждена была сделать: оказывается, она «проклята», проклята старшей сестрой перед смертью, из-за любовного соперничества… Тьери Ривуар суеверен. Он считал, что ему с Люкой везет, а теперь она ему сразу становится чужда и отвратительна, «как жаба». Отвращения он не силах преодолеть.
Что дальше? Люка продолжает «крутить», хоть и в отсутствие Ривуара. В ее игре – такое отчаяние, что на съемках все плачут, и один лишь Ривуар скептически улыбается, когда ему говорят, что она «лучше Дузе». Для него она не Дузе, а «жаба». Если она ждет от него ребенка, тем хуже для нее; да и можно ли быть уверенным, что это действительно его ребенок! Люка уезжает, мечется без толку, не находит себе места, вспоминает о Павлике, как о спасении, и накануне его приезда гибнет не то случайно, не то умышленно. Тьери Ривуар приходит на похороны, расстроенный, вежливый, безучастный. Его гораздо больше тревожит фильм, в котором играла Люка. Конечно, это будет провал, и, вместе с тем, это будет конец его карьеры, крах, разорение! Проклятье настигнет и его. Однако фильм имеет громадный успех. Портреты Люки – во всех газетах; Тьери Ривуара зовут в Холливуд… И вот, он, наконец, понимает, что сделал, слышит голос умершей, чувствует, что голос этот к нему обращен, и смертью искупает свой грех… Никакие Холливуды этому тщеславному ничтожеству больше не интересны. Он больше не ничтожество – благодаря Люке.
Приведу все же несколько строк из главы о самоубийстве Тьери Ривуара; они характерны для тона и склада всей книги. Пересказ всегда сух и бледен, особенно, когда речь идет о романе, где смысл раскрывается не столько в фактах, сколько в их освещении:
«Он берет кинематографический журнал. На обложке, раскрыв страницу, портрет Люки в белом платье, в широкополой черной шляпе, улыбающейся, счастливой, живой. Да, именно живой! Ощущение жизни, которое он так отчетливо чувствовал в ее присутствии, не просто жизни, а какой-то удачной, победительной, непобедимой жизни. И она все-таки умерла. Тьери пожимает плечами… Детское лицо Люки, преображенное волнообразным ниспадением страницы, расплывается в глянцевом отблеске. Оно тут, но Тьери не видит его. Он ждет. Пальцы затекли, он поднимает локоть, двигает рукой, стараясь освободиться от судороги.
– Люка! – говорит он… И в ответ вся комната наполняется словами, криком, шепотом, плачем, голосами: – Это твой ребенок, это твой ребенок, Тьери! Не уезжай! Я не могу жить без тебя! Тьери! Тьери!.. – с отчаянием, захлебываясь от слез, перебивая друг друга, с последней надеждой, совсем безнадежно: – Тьери, Тьери!..»
Во впечатлении от «Зеркала» смешиваются сладость и горечь. Трагический холодок, будто веющий из блоковской «черной бархатной ночи», смягчен печалью, женственной нежностью… Но как трудно говорить о поэтическом произведении без обычных, тривиально-поэтических слов, вроде тех, которые я только что употребил! Что это значит, горечь, сладость, холод, как объяснить проще и точнее, что эти выражения значат? Из боязни пустого разглагольствования поставлю точку и скажу только, что если, читая блестящий и грустный рассказ о Люке, думаешь, как трудно было бы ей помочь, то, закрывая книгу, чувствуешь, как трудно будет ее забыть.
* * *
О литературной жизни на Дальнем Востоке у нас мало сведений, и сведения эти, большей частью, отрывочны.
Есть ли там эта «жизнь», или существуют отдельные писатели, отдельные поэты? Несколько лет тому назад в Харбине существовал литературный кружок «Чураевка», кружок деятельный, живой, культурный, со своим одноименным небольшим журналом. «Чураевку» всегда было интересно читать, но при чтении поражала наша взаимная отчужденность. Попадались там, например, такие строки:
«Столь широко известный мастер слова, как Х…»
«Такой блестящий поэт, как У…»
Кто эти Иксы и Игреки? Можно было держать пари, что в европейской части русской эмиграции никому имена эти не знакомы. Попытки наладить связь большей частью оканчивались неудачей из-за давних, и надо сознаться, глупых, споров о том, где наша столица, где провинция, из-за самолюбий, обид, претензий. Да, впрочем, иногда претензии бывали и оправданы! У нас, например, появлялся отзыв о книге какого-нибудь автора, как о произведении дебютанта, отзыв поощрительный, снисходительный, с ласковым «потрепыванием по плечу». А, оказывается, автору за сорок лет, начал он писать чуть ли не до революции, считается (или считает сам себя) мэтром. Не хочу называть имен, но такие случаи не раз бывали.
Из дальневосточных поэтов у нас известен один только Арсений Несмелов, да и то известен лишь «специалистам». Остальные сливаются с анонимной массой пишущих. Вполне возможно, однако, что, при большем внимании с нашей стороны, или лучше налаженной связи, мы твердо запомнили бы и другие имена.
Алексей Ачаир, например, выпустил свой первый сборник стихов 15 лет тому назад. Недавно вышла новая книга того же автора: «Тропы».
Ачаира читать и приятно, и тягостно. Приятно, потому что он бесспорно способный стихотворец, одаренный тем, что символисты называли «напевностью». У него стихи сами собой ладятся, сами собой складываются в мелодическое, поющее целое. Но он слишком очарован Игорем Северяниным и перенял у автора «Громокипящего кубка» далеко не самые блестящие его свойства. В Москве поэты жалуются, что им постоянно советуют: «Читайте классиков!». Стихотворцу, пишущему 15 лет, советов давать я себе не позволю, но все же как было бы хорошо, если бы Ачаир больше читал классиков! Он заодно усвоил бы и смысловые оттенки русских слов, все богатство точной и правдивой речи. Нельзя писать:
Но только – не гнуться!
Поверь, все печальное – сзади!
Сумей улыбнуться,
Чтоб вдруг – не расплакаться, друг!
«Сзади» и «позади» – далеко не то же самое.
Наталья Резникова, выпустившая уже два романа, гораздо опытнее. У нее в стихах гораздо больше умения и вкуса. Однако ее творческие стремления ограничены, как будто, тем, чтобы писать, «как все»: не лучше и не хуже. Ее любовные строфы порой очень изящны, с обязательной данью Анне Ахматовой. Но как хочется, чтобы «он», этот неизменный герой всех женских стихов, взял бы нашу поэтессу за плечи, встряхнул бы и сказал бы, вместо того, что ему приписано в стихах: да напиши же, наконец, ты что-нибудь такое, чтобы я почувствовал, уловил, понял, что это именно ты, а не кто-либо другой!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.