Текст книги "«Последние новости». 1936–1940"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 91 страниц)
<«Насущная любовь» Довида Кнута. – «Северный берег» Юрия Иваска. – Сборник «Священная лира». – «В пути» В. Перелешина. – «Стихи» Ю. Крушинской>
Одна из отличительных черт нашей здешней поэзии – стремление к подчеркнутой внутренней связи между внешне законченными, отдельными лирическими созданиями. Такая связь существовала и существует всегда, поскольку во всякой написанной человеком строке отражена его личность. Но у Пушкина, например, каждая вещь живет с полной силой не только в ряду других его произведений, а и сама по себе, как и у Тютчева, или из поэтов последнего времени у Брюсова или у Гумилева. Связь чуть-чуть нагляднее и теснее у Лермонтова, а у Блока бросается в глаза сразу. Едва ли будет ошибкой сказать, что классический творческий темперамент обнаруживается в первом случае, а романтический – во втором. По-видимому, сейчас в эмиграции преобладают поэты-романтики, что, кстати, естественно, и что легко было бы объяснимо.
Сборник стихов Довида Кнута «Насущная любовь» можно читать, как повесть или роман, настолько переплетены у этих стихов мотивы, постоянно возвращающиеся и друг друга дополняющие, правда, как роман без действия. Зато такой, где психологический рисунок вполне ясен, а откровенность в определении порывов и желаний доведена до фотографической наглядности. Бывают «романы-реки», бывают и «романы-исповеди»: лирическому поэту доступен, конечно, лишь этот второй жанр.
Кнут любит искусство, но, кажется, не так сильно, чтобы предпочесть его всему на свете. Кнут верит в него, кажется, не настолько беззаветно, чтобы надеяться, вслед за Достоевским, что искусство «спасет мир» (по Достоевскому, «красота», но смысл остается тот же). Если бы он настроен был иначе, то, вероятно, постарался бы дать поэзию, живущую по преимуществу блеском или своеобразием образов, энергией словосочетаний, прелестью звуков. Но его задания – другие. Он умышленно и сознательно опускается до агитации и пропаганды, только не в пользу того, на что агитация и пропаганда обычно бывают направлены, а для спасения «угнетаемых ценностей»: спасения любви от ненависти, нежности от грубости, духовного развития от одичания, тепла от холода, музыки от шума, тишины от площадной бестолковщины… Боюсь быть не совсем правильно понятым в употребленном мною выражении «опускается»: падения, собственно говоря, нет, но Кнут часто жертвует поэзией, как творчеством, ради поэзии непосредственно воздействующей и убеждающей. Представляю себе, что если бы ему открылась возможность осуществления своих стремлений ценой еще большего обнажения стиля, он не задумываясь пошел бы на это: настолько он фетишист в искусстве, настолько цель ему дороже средств! Можно ли, однако, цели достигнуть, ослабляя средства, – «вот в чем вопрос».
Кнут – поэт подлинный, прирожденный. Он им остается всегда. Напев его стихов пленяет и трогает. Но сейчас автора «Насущной любви» подстерегают две опасности, которые тем более серьезны, что для него есть в них влекущая сила.
Первое – пренебрежение к выразительности (условно – к «форме»). Конечно, оно, это пренебрежение, у Кнута не от наивности, не от слабости техники, а от разочарования в ней. Конечно, оно умнее, литературно взрослее, нежели безмятежное культивирование «чеканных строк», с барабанным треском и звоном. В его нарочитых rélachements есть известная убедительность. Кнут как бы говорит: ну, не все ли равно, – такая рифма или другая? Не все ли равно, что тут в строке пять стоп, а тут семь? Или что одно и то же слово повторено в стихотворении несколько раз – не все ли равно? Разве в этом дело? Даже больше: разве это техника? Разве это не школьные прописи, обязательные для учеников? Согласимся: не это – техника, во всяком случае – не в этом главная часть ее. Но вялость заразительна. Со второстепенного она перекидывается и на существенное. У Кнута бывают иногда тронуты ею и выбор слов, и расстановка их, и даже самые рифмы. Ему, очевидно, опостылело ювелирничанье. Но если писать стихи, надо все-таки хоть на минуту поверить, что в них, как в фокусе, должно быть и может быть отражено все бытие: иначе это занятие теряет всякий смысл.
Вторая опасность – чувствительность, сентиментальность. И для нее, пожалуй, есть обоснование, есть оправдание: можно понять, что после Маяковского – или даже просто взглянув на все, что делается вокруг, – поэту захотелось писать «о любви, о себе, о любви, о тебе, о любви». Но истинное чувство всегда сдержанно и к самому себе сурово. Оно ищет не изнеможения, а подъема.
При все том поэзии Кнута «без волненья внимать невозможно». Ее искренность примиряет с тем, что есть в ней спорного. Живая, все-одушевляющая тоска о совершенном, счастливом, прекрасном и праведном мире в поэзии этой тем явственнее, чем глуше становятся ее полубормотания, полузаклинания.
О тех, кого не встретил,
Кого я не заметил,
Кто, как попутчик в поезде, навек пропал в ночи.
О тех, кого не встретил,
Кому я не ответил,
О нужных мне, обещанных, молчи, перо, молчи.
О тех, кого не встречу,
Кого я не замечу,
Кому я не отвечу…
* * *
Дарование Юрия Иваска еще не вполне окрепло, как бы «не нашло себя». Но доверие оно внушает полное, не только потому, что само по себе несомненно, но и по расположению автора к работе, к усилию, к «освоению уроков прошлого», как говорят сейчас в России. Первое стихотворение в «Северном береге» Иваска посвящено Баратынскому: если бы ничего, кроме этого посвящения, не знать, то и тогда доверие возникло бы. Пустой стихотворец Баратынского не полюбит, человек без чутья и вкуса не обратит на него внимания.
У Иваска заметна склонность к «высокому стилю», правда, еще несколько условно понятому, и приверженность к нравственной чистоте, стойкости, рыцарственности. «За поруганную святость чести, за свободу, славу, север, свет!», – восклицает он («Север может тут удивить, но именно он оживляет строку неожиданностью и своеобразием). Очень характерное для Иваска стихотворение:
В мире Богом проклятых вождей
И – за героические братства
Благородных молодых людей:
Бескорыстно, без лицеприятства,
Расточают пусть они богатства
Добровольно молодой души.
За свободные, простые братства,
Выросшие в юности, в тиши!
Какое отсутствие иронии! «Благородных молодых людей», – после Анненского, после «Седого утра», совсем, как в лирике шестидесятых годов:
За молодое поколенье,
За всех порядочных людей!..
Но и какая непосредственность, отбивающая охоту улыбнуться там, где улыбку, казалось бы, трудно было сдержать.
* * *
Л. Гомолицкий – как и Юрий Иваск, – пишет в «высоком стиле». Но это приводит его к десятипудовой выспренности, в сравнении с которой Тредьяковский – мотылек, газель, серебристое журчание ручейка! Тредьяковский, кстати сказать, тревожит его воображение, свидетельств чему довольно много. Например:
Пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун
том, как в небо взято тучам
вод мезозойское руно!
Или:
Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока —
липтические годы эти!
Не следует думать, что «Сотом вечности» Гомолицкого – поэма юмористическая. Нет, это произведение сверх-серьезное – философское, идейное, метафизическое, нравственно-религиозное. Автор – не дебютант в литературе. Принужден сознаться, что для меня остается тайной, чего он от поэзии хочет, куда свою поэзию ведет. Архаизмы Гомолицкого, конечно, не простая прихоть, и не кокетство. Это нечто вроде «вызова эпохе». Но если вызов сделан без фиглярства, – а в этом сомнений нет, – что за ним? Отказ от всякой попытки очистить то, что, по-видимому, представляется отвратительным, уклонение от борьбы и действия, отступление в прошлое без разбора, в слепой уверенности, что прошлое лучше настоящего? Ответ не ясен. Каждый пишущий, – если только он не совсем автомат, – смутно спрашивает себя хоть раз в жизни: что я пишу, зачем, для кого, с какими общими надеждами? Интересно было бы знать настроения и догадки Гомолицкого, если не в литературном, то хотя бы в психологическом «разрезе».
Рядом с «Сотом вечности» в сборнике «Священная лира» помещена искусная, стройная и сладкогласная – с откликами из Владимира Соловьева – поэма А. Кондратьева «Вертоград небесный». Имя автора давно знакомо – еще со времен «Весов» и «Скорпиона».
Ю. Крушинская хотела бы писать
…без старания нравиться,
По течению мыслей и слов —
Ставить рифмы туда, где поставится,
Без отделки, не сгладив углов.
Ее книжка невелика и, правду сказать, бледновата. Но кое-где в книге попадаются интонации, которые заставляют насторожиться: к чернилам как будто примешано и что-то похожее на кровь.
* * *
Очень отрадное впечатление производит сборник Валерия Перелешина, изданный в Харбине, «В пути».
Мы довольно мало знаем дальневосточных поэтов. По-видимому, Харбин – где существовал кружок «Чураевцев», – один из тех русских центров, в которых литературная культура сравнительно высока. Не раз приходилось в этом убеждаться. Перелешин умел и находчив. Будучи «певцом», он всегда остается и «писателем», как учил Гете.
ИНОКУ
О, нет, ты не станешь в напрасном
Раскаяньи плакать потом,
О времени плакать прекрасном,
Об имени плакать мирском.
Но будешь ты, в ладанном дыме
Являясь, как сквозь облака,
Любить нарочитое имя,
Дарованное свысока.
Затем, что под звон колокольный
Не стала душа голубой?
Из золушки богомольной
Веселой рабочей пчелой?
Но так же ль запрету послушны
Те губы, что лгать не могли,
Что вежливо и равнодушно
Твой приговор произнесли?
В Париже установился другой склад – другой поэтический жанр. Но всякий жанр по-своему хорош и оправдан, если поэт им владеет, а не находится у него в рабстве.
Споры о Некрасове
Ни в литературе, ни в искусстве ничего доказать нельзя. В лучшем случае, можно только убедить. Всем известную и явно-неверную поговорку насчет того, что «о вкусах не спорят», очевидно, надо понимать в том смысле, что о вкусах не следует спорить: не следует, чтобы не терять попусту времени. Но так уж устроен человек, что спорить ему всегда хочется, и надежда сделать ясным для всех других то, что ясно ему самому, никогда не оставляет его.
К спорам о Некрасове всякий, любящий его поэзию, давно привык. Помню, как несколько лет тому назад один известный русский писатель, глядя на меня насмешливо-умными глазами и как будто «выводя на чистую воду», говорил:
– Послушайте, ну зачем вы притворяетесь? К чему? Ну, между нами, скажите же правду. Никто не услышит. Ну, какой же Некрасов поэт?
Ответить было трудно. Лист, когда при нем бранили Вагнера, садился к роялю и начинал играть «Тристана» или «Гибель богов». Здесь надо было бы, в сущности, поступить так же: раскрыть том Некрасова и прочесть вслух одну-две страницы.
Писатель, о котором я говорю, не любит, даже не признает стихов, и много раз заявлял об этом. При таких условиях нельзя и ждать справедливости к Некрасову, который весь в своем ритме, и одержим им был настолько, что до самой смерти, «у двери гроба», в ужасающих физических страданиях не перестал слагать песни. Но на днях в печати повторил то же самое В. Ф. Ходасевич, человек, которого в равнодушии к поэзии заподозрить нельзя, так как он только ею всю жизнь и занимается. Ходасевич удивляется, что я «с капризным упорством именую Некрасова великим русским поэтом». Отнесем «капризное упорство» к обычным цветам полемического красноречия: если выражение это и досадно, то, право, не по личным соображениям, а только потому, что косвенно оно затрагивает и Некрасова. Значит, – по Ходасевичу – Некрасов вовсе не великий поэт. Иначе где же каприз и в чем упорство?
* * *
История литературы – область важная, солидная, почтеннейшая, но не о ней сейчас речь. Не в том дело, что Некрасов сыграл в свое время определенную «роль», а в том, что он жив до сих пор, – как Пушкин, Лермонтов или Тютчев.
Утверждение голословно, «декларативно», – по выражению Ходасевича. Оно, к сожалению, таким и останется, несмотря на любые доводы: если завтра кто-нибудь примется утверждать, что и Пушкин никуда не годится, нельзя будет опровергнуть это утверждение с абсолютной достоверностью. Доказательства – только в откликах, в привязанности, в благодарности, в желании читать и перечитывать, в повторении по случайному поводу то одной, то другой строки, в уверенности, что никто на свете не сказал этого именно так, с такой же силой и страстностью, в чувстве душевного обогащения, которое после чтения возникает, в очищении и освобождении – «над вымыслом слезами обольюсь», – которое душа в книге находит. Хочется спросить: неужели действительно мало уже остается людей, у которых таково отношение к Некрасову? Не может этого быть, и, наверное, это не так. Поговорите с самыми молодыми из наших «молодых» поэтов – и они ответят, что это не так. Поговорите с «широким читателем». А если бы даже это было так, то и тогда пришлось бы признать, что произошло недоразумение, что Некрасов не понят, – ибо в основе своей поэзии он не расходится с настроениями и мотивами современного искусства, а, наоборот, связан с ними. Ходасевич смеется над мнимым, будто бы, сходством Некрасова с Бодлером. На поверхности, в самом деле, сходства не много. Но оболочка, как шелуха, отпала и у того, и у другого, а под ней оказалось что-то нежданно-родственное. (Бодлера не раз – и с полным основанием – называли далеким потомком Данте. Если вести творческую генеалогию Некрасова, то со всяческими поправками на глубочайшую его русскую «почвенность» и на непосредственные влияния и воздействия, выясняется, что он все-таки уходит туда же, к дантовскому типу и складу поэзии. По-видимому, корень в живом, неустранимом ощущении греха и воздаяния, в прирожденном чувстве вины. Пушкин – совсем вне этого, как и Гете).
Достоевский очень верно определил, что у Некрасова в сердце была «незаживающая рана». Он вообще сказал о Некрасове в «Дневнике писателя» много замечательного и, вероятно, чувствовал духовную близость к нему, несмотря на различие взглядов. Многое из того, что иногда думаешь о Достоевском, может быть отнесено и к Некрасову, – и если не в темах, то в тоне они друг друга повторяют. Некрасов трезвее, скептичнее, рассудочнее. Но когда герои Достоевского, будто схваченные кем-то за горло, изнемогая и задыхаясь, переходят от обычной логической речи к восторженно-исступленным восклицаниям, – какие стихи могли бы они вспомнить? Некрасовские, из всей русской литературы. Какие стихи мог бы произнести Мармеладов в конце своего рассказа, опошленного, но гениального, или Ипполит из «Идиота», на рассвете, перед катастрофой. Только некрасовские, потому что только Некрасов, во всей русской поэзии, тоже берет человека за горло и делает с ним что хочет. Даже больше: есть у Достоевского в том же «Подростке» сцена с матерью в пансионе Тушара, настолько некрасовская по тону, что в памяти она сливается с «Рыцарем на час» и всеми обращениями Некрасова к «русокудрой, голубоокой».
Повидайся со мною, родимая.
Появись легкой тенью на миг!
Это почти то же самое, – и одно в другом тут отражается, углубляясь до бесконечности. Может быть, Достоевский – сомнительный художник, как теперь постоянно приходится слышать, но я позволил бы себе посоветовать тем, кто это утверждает, перечесть хотя бы только этот эпизод из «Подростка» – визит матери в пансион к сыну – и, положа руку на сердце, ответить, не потрясены ли они глубочайшей, сияющей, – не знаю, как сказать, – правдивостью замысла, торжествующей над уязвимой словесной тканью или невпопад поставленным эпитетом? А заодно и вспомнить того же «Рыцаря на час»! Если не потрясены, то нечего делать. Не стоит ни в чем и убеждать. Очевидно, люди бывают настолько различны, что в одних и тех же словах видят и слышат разное.
К Некрасову нельзя подходить с мерилом ограниченно-эстетическим и судить его с точки зрения хорошего вкуса. Безразлично сейчас, почему он сложился именно таким, а не другим. Но, действительно, тому, кто воспитан на Пушкине, Баратынском или Тютчеве, трех величайших и тончайших мастерах русского стиха, его поэзия может показаться грубой, кое-как сколоченной и часто стилистически-фальшивой. У тех каждое слово вымыто в десяти водах, поставлено с безупречной точностью, в данном месте незаменимо. Некрасов пишет сравнительно грязно, пишет, «как из ведра», будто всегда начерно. Ему несвойственно ощущение возраста слова и принадлежности к тому или иному стилистическому составу, он часто вводит в стихи фельетонный, условно-образный язык, с обилием прозаизмов и готовых общераспространенных оборотов. Если взять карандаш и приняться делать на полях замечания, критической придирчивости откроется раздолье. Но потому-то Некрасов и великий поэт, что ему не мешает дурной стиль, что он им не отягчен, и мощной силой напева уносит, вздымает все, что попадается на пути. Он не тонкий мастер, но он в своей области единственный мастер, потому что слух, в конце концов, ему всегда подсказывает ритмическое ударение, которое оживляет и преображает самую серую фразу, подсказывает интонацию, которая идет незримо дальше и глубже непосредственного смысла слов. Даже в любовных или жанрово-бытовых стихах: «головки», «красивые картинки», «прелестные и лукавые взгляды» и – о ужас! – «ангельчик», как в «Муже и жене», а затем вдруг:
Делай, что хочешь со мной!
Сердце мое, исходящее кровью,
Всевыносящей любовью
Полно, друг мой!
Некрасов, по собственному признанию, «катался на диване» и «навзрыд рыдал», сочиняя свои стихи. Ему просто некогда было останавливаться в процессе их создания для раздумья или оценки подвернувшегося слова. Некрасов чувствовал, что не в чистоте и блеске стиля его сила. Но не случайно он настойчивее, чем какой-либо другой русский поэт, говорит о присутствии Музы: муза, как будто, действительно стояла над ним, внушала ему, что и как петь, и что-то он из этих внушений запомнил такое, чего другие русские поэты не расслышали и не уловили. Тютчев, например… Беру нарочно имя бесспорное, а по Льву Толстому даже первое в нашей поэзии. Не любить Тютчева нельзя, и я не за тем его вспомнил, чтобы в чем-нибудь или как-нибудь умалять его. Тютчев – рядом с Пушкиным навеки веков учитель всех русских поэтов. Но даже и он, при всех своих очевидных преимуществах перед Некрасовым, беднее и слабее его в дыхании, в «полете». Того, что есть у Некрасова, этого рвущегося к миру голоса, этих «песен», как будто потому и не окончательно складных, что несовершенен и сам мир этого постоянного, неустранимого участия в мелких человеческих невзгодах и самых больших страданиях, нет ни у кого. На похоронах Некрасова раздались – в ответ Достоевскому – восклицания, что он был «выше, выше» Пушкина и Лермонтова. Восклицания наивные, конечно. Но и Владимир Соловьев, написавший несколько благозвучно-гладеньких, презрительных строчек о «расчетливом обмане» и «шумящем балагане», был, при всем своем уме и таланте, еще много наивнее. Неужели он в самом деле думал, что Некрасов кого-то обманывает? Неужели он считал, что человек в силах так обманывать и, с хитрым расчетом на слабые и слезливые души, сочинять «Княгиню Волконскую», «У парадного подъезда», «Рыцаря» или последние короткие предсмертные стихи?
* * *
«Поклонник Анненского»… Беру эти слова из той же иронической статьи Ходасевича. Поклоннику Анненского не пристало, будто бы, восхищаться Некрасовым.
Если бы строки эти принадлежали другому человеку, я, признаться, решил бы, что он не читал или забыл Анненского. Прежде всего, сам Анненский очень любил и чтил Некрасова (как любил он Шевченко, за пренебрежение к которому жестоко обрушился когда-то на Кузмина). Но даже и не зная этого, разве можно отрицать между ними связь? Что же, мы любим Анненского за «изыски», за сложнейшую причудливость техники, за двоящиеся, ускользающие от анализа образы? Анненский оттого и остался одиноким среди русских символистов, что не обольщался напыщенной декламацией о «высших реальностях», декламацией, особенно удобной тем, что она оправдывает безразличие к реальности ближайшей и несомненной. Анненский соглашался быть поэтом только при условии, что опоэтизирована может быть вся жизнь, то есть он не уходил «в мечту», как не уходил в нее и Некрасов. Вернусь еще раз к Бодлеру, раз уж была о нем речь. В сущности, если бы надо было дать понять русскому читателю, не знающему французского языка, что это такое Бодлер, следовало бы сказать: смешайте Некрасова и Анненского, пламенную, цельную силу одного, с сомнением, ясновидением, безутешностью и изощренностью второго. Смесь составится легко, так как оба элемента по составу одинаковы, а различия лишь по темпераменту и окраске.
З. Н. Гиппиус, в «Русских записках», соглашается принять Некрасова «большим поэтом». Но ей кажется удивительным, что «один современный критик», «страдающий склонностью к парадоксам», причислил Некрасова к поэтам христианским.
Вопрос это такой, на который, пожалуй, правильнее всего ответить: и да, и нет. Нет, конечно, если искать у Некрасова каких-либо религиозных мотивов и священных имен. О церкви он, правда, довольно часто упоминает, но скорее всего в плане бытовом, как естественную черту русского пейзажа, русского жизненного уклада, с которым он сроднился. Не иначе.
Но в пользу «да» основания много глубже. «Христианский» не значит «церковный», и продуктом христианской культуры может быть явление, внешне чуждое символам и даже догмам: Некрасов – христианский поэт в том значении, что все, им написанное, продиктовано уязвленной совестью, «незаживающе раненым» сердцем. Он в тысячу раз больше христианский поэт, нежели его обличитель, Владимир Соловьев, дававший лишь стихотворные иллюстрации к своим религиозным идеям, как мог бы давать их к идеям философским или научным. У Некрасова взывает к небу самая плоть, самая музыка его стихов, ищущих и не находящих выхода. Его обращения к матери – почти, почти, почти молитвы, и не даром «в муках мы мать вспоминаем». Его отношение к России тоже выходит за пределы обычного народолюбия. Нет, право, никакой склонностью к парадоксам процитированные выше слова о Некрасове не внушены. Можно читать поэта – и довольствоваться его дословным текстом, можно читать – и делать выводы. Разница в истолковании Некрасова объясняется только этим. Если в страдании есть какой-то смысл, то автор «Рыцаря на час» был ближе кого бы то ни было к тому, чтобы его разгадать и других ему научить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.