Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 63


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 63 (всего у книги 91 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Литература в «Русских записках» <№ 1 6>

Было бы наивно думать, что в «Могилу воина» вложен Алдановым смысл, беспрепятственно поддающийся отделению от фабулы, как своего рода мораль. Наличие «идеи», несколько более отчетливой и выпуклой, нежели в традиционной повести, чувствует, вероятно, всякий. Но люди и их судьбы не иллюстрируют идею в этой сказке, а сливаются с ней, да и могло ли быть иначе у настоящего художника? Может быть, Алданов и собирался рассказать о смерти Байрона, с целью сделать яснее, нагляднее какую либо общую мысль; однако, в процессе писания человек (к тому же такой необыкновенный человек, как Байрон) увлек, захватил его, выступил на передний план, и мысль растворилась в рассказе настолько, что извлечь ее оттуда в чистом виде было бы трудновато.

«Могила воина» напоминает «Пуншевую водку»; это тот же литературный жанр, мало у нас разработанный и на редкость соответствующий основным свойствам дарования Алданова, блестяще ему удающийся. Обе философские сказки связаны между собой тоном и каким-то сдержанно горьким скептицизмом, похожим на «taedium vitae». С внешней стороны, «Пуншевая водка», пожалуй, стройнее, потому что в ней слабее заметно особое авторское пристрастие к какому-либо одному персонажу. Там Алданов почти одинаково внимателен и к мужику-курьеру, и к Ломоносову, и к юной провинциальной барышне. В «Могиле воина» Байрон заслоняет все, особенно к концу повествования.

Рассказ о его экспедиции в Грецию и о всей обстановке этого донкихотского похода удивительно реалистичен. При чтении мне даже вспомнились ленинские, постоянно приводимые в советской России, слова о «срывании всех и всяческих масок» (в статье о Льве Толстом). Конечно, при некоторой исторической пытливости и небольшом воображении, легко представить себе, чем могло быть пребывание поэта-воина в Миссолонги. Но усилие не всегда делать хочется. Самые эти слова: Байрон, Греция, свобода, Миссолонги звучат как-то незабываемо-декоративно, незабываемо-эффектно, и в музыку этих слов, в их гипнотическое обаяние не хочется впускать бытовую, прозаическую отраву, Алданов вовсе не развенчивает Байрона, – наоборот, мало можно назвать книг, где автор «Чайльд-Гарольда» казался бы так велик. Но именно потому, что он Байроном любуется, его тянет сорвать с него внешне-красивую «маску», а заодно и показать, какой грязной дырой было это Миссолонги, какие проходимцы и олухи окружали поэта, как сильно смахивала на плохую оперетку вся эта затея. Идет дождь. Торгашам-грекам безразлично, свободны они или нет. Отставные чиновники притворяются боевыми генералами. Шпионы привычно делают свое дело, хотя всем ясно, что, кроме вздора, тут ничего не происходит. Байрон скучает; он, собственно говоря, приехал сюда не освобождать греков, а умирать, и он знает, что жизнь его кончена.

Байрону все надоело. Больше всего, пожалуй, литература.

«Иногда подолгу он лежал на диване с закрытыми глазами, и кое-кому из входивших в его комнату людей казалось, что лежит мертвый человек: так бледно было лицо его. Другие шутили: великий поэт, лежа, сочиняет стихи. Он в самом деле нередко думал о литературе: как надо писать? Как писать по новому? “Дон-Жуан” опротивел, хоть и следовало бы все-таки кончить. Писать без фабулы, без фальшивых и не фальшивых страстей, совершенно просто, как еще никогда никто не писал, не с рифмами – astronomy и economy, – без наряда, разумеется, в прозе. Ему казалось, что еще никто в мире не подходил вплотную к такому искусству. Но оно носится в воздухе; жалел, что достанется другому… Думал, что уж если писать, то надо бы оставить после себя две книги об одном и том же: в одной изобразить показную сторону книги, в другой – ее изнанку. Так можно было бы написать о Миссолонги, обо всем этом деле, об освобождении Греции. Здесь, на месте, изнанка была бы гораздо виднее, и книга об изнанке ему удалась бы легче. Но не состоит ли истинная мудрость в том, чтобы поддерживать показную сторону жизни».

Усталость от существования, безвыходную скуку испытывает – по «Могиле вина» – и император Александр I, эпизодически появляющийся в повести, но безотчетнее, бессознательнее. Еще менее значителен в душевном отношении «сплин», сведший в гроб Кестльри. Байрон высоко возвышается над случайным окружением, доставшимся ему в повести, и едва ли ошибкой было бы сказать, что, изображая с сочувствием или иронией других персонажей, автор с одним только Байроном мысленно беседует, только его одного считает способным дать хоть смутный ответ на поставленный общий вопрос.

Вопрос… Собственно говоря, это не то слово. Вопрос можно формулировать. То, на что мог бы ответить Байрон, формулировать нельзя. Или формула окажется крайне расплывчатой: что делать, как жить? О поэзии Байрона возможны, конечно, споры; вернее, они неизбежны, а со времен Суинберна его поэтическая репутация непоправимо подорвана, – но что он был единственной в своем роде «натурой», как выражался Гете, что он был совершенно исключительно умен, об том споров нет. Ум и придал его духовному кризису особое значение и остроту, и у Алданова это прекрасно передано. Если бы поэт не сознавал, не понимал, что ищет большего, чем может дать жизнь, он, вероятно, сохранил бы долю оптимизма. А так он бросился в Грецию, чтобы «просиять и погаснуть», и, кстати, отделаться от всего, что уж слишком ему опостылело.

Александр I впадает в мистицизм; убежище, кажется, не очень верное. Кестльри сходит с ума. Зато лживый и ничтожный пошляк, «мастер-месяц», благоденствует, как благоденствует и герцогиня Пармская, Мария-Луиза, простодушно позабывшая, что она была когда-то женой Наполеона: несчастный эпизод в ее жизни, не больше! Хорошо только тем, кто живет, ни о чем не думая, и довольствуется реальными, достижимыми благами.

Сказка, на первый взгляд, вполне «объективна». Автора в ней не видно, не слышно, он скромно стушевывается за своими героями… Но достоин внимания самый выбор их и настойчивость в изображении того, что их связывает, в особенности Александра и Байрона. Об этом мне, кажется, уже приходилось писать: Алданов всегда одушевляется при столкновении с людьми, которые как бы подводят итоги. Оттого, кстати, старики у него всегда интереснее, сложнее, богаче, живее молодых (в литературе бывали писатели такого склада, – Ибсен, например: у него только старики Боркманы, Сольнесы, Росмеры, Рубеки и значительны, а молодежь, кроме восторженных глупостей, ничего не говорит). Байрон годами не стар. Но его душевный опыт тяжелее библейской «суеты сует». Он стремится к действию, хотя бы бесцельному и бессмысленному, только бы в нем забыться! От чего? Герцогине Пармской, Марии-Луизе, растолковать это было бы невозможно. Алданов готов порекомендовать всем жить, как она, но останавливается он, как психолог и художник, только перед теми, кто от этого отказывается. В сущности, к его сказке можно было бы поставить эпиграфом лермонтовский «Парус», – стихотворение, глубоко байроническое не только в оболочке, но и в своем внутреннем трагическом строе.

Рассказ Гайто Газданова производит двойственное впечатление: в нем прельщает «как», но смущает «что». Газданов – очень талантливый человек, это известно давно, незачем снова расточать ему комплименты, относящиеся к слогу, к стилю, к остроте зрения, свежести восприятия. Но какая странная фантазия пришла на этот раз ему в голову!

Писатель вспоминает случай, будто бы происшедший лет десять тому назад. Шел он ночью из одного конца Парижа в другой, и на площади Трокадеро присел на скамейке отдохнуть. Рядом с ним сидел старик. «У него была круглая голова, с седыми редкими волосами, сердитые черно-белые брови и неподвижное усатое лицо, точно сохранившее раз навсегда принятое выражение сдержанного бешенства». Старик пробурчал несколько слов насчет того, что ему и ночью не дают покоя, удивился, что незнакомый ему юноша – не журналист, не репортер, и, в конце концов, сказал:

– Вы знаете, что о моей смерти во всех газетах уже готовы некрологи! Через полчаса после того, как я умру, вы можете об этом прочесть в любом издании!..

Читатель, вероятно, уже догадался, кто этот старик. Услужливый автор, не называя его имени, добавляет, во избежание сомнений:

«Его биография была известна всему миру, точно так же, как его прозвище, его легендарная резкость, его бешеный характер; все это непостижимым образом соединялось с громадным умом; его называли последним государственным человеком в Европе. Жизнь его была, действительно, необыкновенна, и у него было все, что может пожелать человек: огромная, несравненная слава и почти неограниченная власть, то есть то, что он презирал и ненавидел со времени ранней юности».

Заметим, что и площадь Трокадеро выбрана не случайно: знаменитый государственный деятель, имя которого сразу приходит при чтении «Вечернего спутника» в голову, жил и скончался на соседней с Трокадеро улице, так что версия, будто по ночам он тут отдыхал, сидя на скамейке, допустима. Дальше, однако, начинается безудержный разлив воображения: старик просит своего русского приятеля отвезти его на Ривьеру, в Болье, видится с женщиной, которая была верна ему в течение всей жизни, возвращается на следующий день в Париж, не переставая при этом сыпать желчными парадоксами и даже вспоминая стихи Бодлэра, которые ему кажутся «наивными и светлыми». Дама из Болье, правда, называет его Эрнестом, и формально автор, значит, свободен от упреков в добавлении новых эпизодов к биографии всем известного лица. Он пишет об Эрнесте, а не о Жорже. Но уловка никого не обманет.

Рассказ оригинален и интересен сам по себе, как все, что пишет Газданов. Непонятно только, зачем понадобилось автору подчеркивать в нем полноту портретного сходства. Если и существуют повести о бегстве Марии-Антуанетты из тюрьмы, или о возвращении старца Федора Кузьмича в Зимний дворец, то это ведь история далекая, и канва ее терпит какие угодно узоры! А тут перед нами современность. Сначала принимаешь рассказ за «быль», а затем, убеждаясь в невероятности фабулы, удивляешься причудам мысли, его создавшей.

Стихи А. Гингера и А. Ладинского. У первого внушает симпатию и заслуживает внимания явное стремление к «высокому искусству», с широким размахом и величественными заданиями. Не внушен ли его «Эстафетный бег» олимпийским фильмом Лени Рифеншталь, где состязание это было представлено необычайно искусно? Кто не помнит зловещего вечернего неба в разорванных тучах, и этих бегущих с факелами в руке немцев или датчан, перевоплотившихся в древних греков?.. Гингер не ограничивается картиной. Он ищет ей параллели в своей судьбе:

 
Все мы гости праздника земного,
В землю мы воротимся домой.
Торжеству квадратная основа —
Я, мой сын, мой внук и правнук мой.
 
 
Я хочу тебя увидеть, правнук,
Не хочу я скоро умереть!
Мне бы жить примерно, жить исправно,
Чтобы очень медленно стареть,
 
 
Век хочу исполнить Тицианов,
Девяносто девять здешних лет…
 

Стихи отдаленно напоминают Гумилева. В них не только заметна его творческая манера, но чувствуется и близкое ему отношение к миру. Правду сказать, мне казалось, что Гумилева трудно «продолжать», и попытки, которые в этом направлении делались у нас в последние десятилетия, это убеждение укрепляли. Гингер колеблет его. Наша здешняя поэзия пресыщена певучестью, меланхолией и романтизмом, и подышать после этих оранжерей иным воздухом ей полезно, как бы она на первых порах ни ежилась от колючего холода.

Много верного и меткого в полуразмышлениях, полувоспоминаниях Бориса Зайцева о чеховской «Чайке», смешанных с впечатлениями от постановки драмы у Питоевых. Статья Т. Таманина о Замятине содержательна, хотя и настраивает на полемический лад. Вне всякого сомнения, покойный был смелым и благороднейшим человеком. Не преувеличивает ли, однако, Таманин его значение, как писателя? Прав ли он, объясняя его одиночество в эмиграции тем, что «наши шатобриановские настроения, поэтизация невозвратного прошлого, ревнивое охранение чистоты языка, православия, бытовых традиций, вся эта многообразная консервативная миссия была ему чужда».

Все мы эмигранты. Самих себя возвышать или оправдывать не пристало. Но, право, одними только «шатобриановскими настроениями» духовная жизнь русской эмиграции не исчерпывается, и существуют в ней люди, с которыми Замятин нашел бы о чем говорить, если бы действительно этого хотел.

<«Лика» И. А. Бунина>

Книга прочитана, на столе лежит лист бумаги, в руке – перо… Нужна статья, как о всякой другой книге. «Автор мастерски обрисовал такие-то типы», «что же касается природы, то кто же не знает, какими чудесными, яркими ее картинами украшает он свои произведения». Или что-нибудь в этом роде. Нужно рассказать содержание, дать характеристику героев повествования, отметить его достоинства или особенности, и передать общее впечатление. Каково это впечатление? На титульном листе указано, что это «Жизнь Арсеньева», вторая часть. Можно было бы слово «Арсеньева» зачеркнуть, оставив только «жизнь». Впечатление только этим словом и удалось бы выразить. Оттого статью об этой книге трудно начать, и привычно подвертывающиеся выражения оказываются тут не совсем подходящими.

Конечно, между жизнью и литературой, между жизнью и искусством – пропасть, и все разговоры о жизненном творчестве условны: речь только о материале, который берет художник, и глубже, об источниках его одушевления. Бывают писатели как бы настолько дружные с миром, настолько согласные с его основным строем, что, нравится или не нравится им обстановка их личного существования, они ищут не избавления от него, а объяснения ему и его несовершенству; и есть другие, всегда склонные к упрекам и недовольству. Бунин принадлежит к художникам первого, толстовски-гетевского склада, и нигде, кажется, это не чувствовалось с такой силой, как в «Лике». История, рассказанная в ней, печальна. Она, скорее, должна бы настроить на мысли о бренности, о шаткости всего земного, чем вызвать спокойствие и радостную бодрость. Но, независимо от фабулы, порой даже вопреки ей, в книге столько восхищения бытием, признательности за него, какой-то неутолимой жадности к нему, что не поддаться ее духу невозможно. Лика умерла, люди, с которыми встречался юный Арсеньев, исчезли, но «не говори с тоской: их нет, а с благодарностию: были». Прелесть бунинского творчества, особенно позднего, теперешнего, в том, что оно вовсе не слепо-восторженно, а как будто соединяет восторг с горечью, с сознанием всего жестокого и страшного, входящего в ткань жизни, и что в его «финальном аккорде» слышны какие-то дребезжащие, смущающие, очень человеческие отзвуки, не поддающиеся полному преодолению. Творчество противоречиво, и, говоря простым словом, душераздирательно: ему подошел бы, в качестве эпиграфа, саро-бернаровский девиз «quand même!» В нем ничего нет демонстративно-умственного. Но ум найдет в нем несравненную пищу для размышления и какие-то толчки, побудившие его к работе.

«Лика» – повесть о страстном стремлении к любви и о невозможности одной любовью, только любовью, удовлетвориться. В этом смысле книга эта очень мужская, родственная тому, что отражено в размолвке Вронского с Анной Карениной: Вронский ведь любит Анну, а заставляет ее страдать только потому, что для него жизнь не исчерпывается любовью, как хотела бы Анна. У Бунина Арсеньев перед Ликой виноват, пожалуй, больше. Арсеньев эгоистичен и мало внимателен к любящей его женщине, и кое в чем ее обида основательна. Лика не случайно в прощальном письме желает ему быть счастливым «в новой, уже совсем свободной жизни». Она чувствует, что свобода ему нужна, по меньшей мере, так же, как ее любовь, и сколько бы ни горевал он после ее ухода, натуры своей ему не изменить. Ей, Лике, нужен он, – и больше ничего. Ему, Арсеньеву, нужна она, – и что-то еще.

Арсеньев бывает с Ликой суховат. В их диалогах, правда, лишь изредка попадаются фразы, дающие этому подтверждение, и, в конце концов, это лишь мелочи, объяснимые случайным раздражением. То он назовет пошлостью ее желание изобразить на костюмированном балу ночь – «черная маска и что-нибудь черное, легкое, длинное». Но догадываемся мы о его двоящихся чувствах к ней не по этому. Подлинно любящий человек видит, конечно, недостатки и слабости любимого существа; однако для него это не недостатки, а достоинства, не слабость, а прелесть. Нос чуть-чуть короток, но она еще лучше оттого, что у нее короткий нос; в мыслях беспорядок, но обворожительный божественный беспорядок… Это – азы, прописи любви!.. В записках Арсеньева Лика неумна, и он ничем не старается этого скрасить. Вот, например, Арсеньев рассказывает, как при нем рубили березу. «Я говорил, как несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом, и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны черный ствол.

– Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было все! Как все блестело и переливалось! – говорил я, и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она пожала плечами:

– Ну, миленький, о чем же тут писать? Что же все погоду описывать!..»

Его умиление перед ней обостряется только тогда, когда вмешивается чувственность. Арсеньева трогает, например, что вечером, без каблуков, заплетя косу и подходя к нему поцеловаться на прощанье, она оказывается гораздо ниже его ростом и смотрит снизу вверх. Но едва Лика принимается говорить и рассуждать, очарование рассеивается.

Слишком смело, может быть, наперекор автору, – в данном случае, правда не Бунину, а Арсеньеву, – отрицать то, что он утверждает. Но все в Лике наводит на мысль, что эта любовь двадцатилетнего мальчика есть томление о женщине вообще, безотчетное, безымянное, и что она могла бы быть обращена к другой. В этом, между прочим, одно из свидетельств глубокой правдивости бунинского замысла. Люди часто забывают, до чего случайна их любовь вообще, и как ничтожен, как невероятен шанс встретить кого-то, «предназначенного судьбой». Все слова о таких встречах – обольщение!.. В одной Европе несколько сот миллионов населения, а каждый из нас встречает на своем веку крошечную долю его, и почему-то именно в этой доле должна оказаться душа, как в платоновском мифе, рвущаяся к моей душе! Если даже и существует такая душа, у меня не больше надежд встретиться с ней, чем выиграть пять миллионов в национальную лотерею. Она не найдет меня, я не найду ее. Но стремление к вере в такие встречи настолько сильно, что более или менее правдоподобный случай разрастается в нашем воображении до «бессмертной любви», без которой жизнь кажется бессмыслицей. В действительности же, другой случай мог бы заменить первый, – хоть сердце, возмущенное таким предположением, и готово до бесконечности спорить с разумом, сознающим истину.

Противоречие это в «Лике» разительно, и оно-то и придает повести ее «пронзительный», ее «щемящий» привкус. Мне случилось слышать сравнение ее с «Митиной любовью», сравнение, лишь подчеркивающее разницу в темах обеих книг, при некотором внешнем сходстве их. Не знаю, какая вещь лучше, какая хуже, да и наивно было бы делать такие, чисто эстетические оценки! Ясно только, что в «Митиной любви» страсть, действительно, безысходна, – у Гамсуна где-то сказано: «такой любовью Бог иногда карает людей», – и, как бы ни была ничтожна Катя, для Мити невозможна и мысль о ее замене. Там любовь прямо, можно даже сказать логически, приводит к смерти, а предшествующий смерти эпизод с деревенской бабой не только этой логики не нарушает, но еще сильнее укрепляет ее (вопреки мнению З. Н. Гиппиус, когда-то этим эпизодом возмутившейся и доказывающей, со ссылками на Владимира Соловьева, его невозможность). Митя с отчаяния поддается уговорам старосты, – или, может быть, от безразличия ко всему на свете, кроме Кати. Эпизод с нервничающей «толстовкой» в «Лике», строки о прислуге-казачке «с точеными щиколотками» совсем иного рода, и никакой безнадежностью не внушены. Наоборот, в них все то же, характерное для Арсеньева, влечение ко всему миру, ко всем женщинам, и способность найти не прочное, не долгое счастье всюду. Еще, может быть, показательнее образ Авиловой, скромный, деловито-семейный, и, вместе с тем, смущающий скрытой, не реализованной своей любовностью.

Арсеньев знакомится с Ликой в Орле, переезжает с ней в Малороссию, и, одержимый «охотой к перемене мест», беспричинно и бесцельно скитается по России, от Крыма до Петербурга. В записках его не меньшее значение имеют эти скитания, чем любовь; или, вернее, одно с другим сливается в целое, где составных элементов не различить. Это, вообще, одна из особенностей Бунина: у него нет типов, самодовлеющих описаний, самостоятельно живущих сцен. У него все сплетено, и это-то я имел в виду, говоря, в начале статьи, о «жизни». Арсеньев сам пишет, вспоминая, что Лика находила у Фета «слишком много описаний природы».

«– Я негодовал: описаний! – и пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни».

Это сказано явно pro domo, отчасти в ответ критикам, вероятно, порядочно Бунину надоевших своими комплиментами его умению «описывать природу». Описывать! Он пишет о «глубоко-зимнем ударе колокола на соседней колокольне», о «дремотных хлопьях великопостного снега»; и «шелковисто-горячем шуме сада», и это вовсе не литературное баловство, наподобие горьковского «море смеялось»; это естественный результат ощущения, что все проникнуто одинаковой, одной и той же жизнью, что человек и природа неразделимы, и, как в бодлеровском сонете, цвета, запахи и звуки отвечают друг другу.

Арсеньев путешествует по России. То, что он видит в своих странствиях, передано не «хорошо» или «удачно»; это передано волшебно. Дело не в стиле, не в блестяще подобранных эпитетах, а в каком-то таком погружении в раскрывающийся перед нами мир, которое неожиданно придает безупречному реализму сказочные, призрачные черты. Приезд в Витебск – волшебен, нельзя иначе сказать: волшебны эти молодые евреи, тихо гуляющие по снежным улицам, и дальше костел с сумрачным многоцветным окном. Не легко было бы объяснить, почему, но если кто-нибудь скажет, что это «описания», следовало бы возмутиться, как возмутился Арсеньев на слова Лики!..

А страница о Полоцке, с противопоставлением двух его обликов, выдуманного и действительного! Кстати, для меня эта страница была своего рода ключом к одной из сторон бунинского творчества, к его чувству древней Руси. Давно, кажется, еще до войны, напечатал он в одном из своих сборников длинные стихи о князе Всеславе, стихи, поразившие меня чем-то непостижимо русским, без фальши, без коньков и петушков, унылым, широким, восстанавливающим историю, как сон:

 
Что теперь, дорогами глухими,
Воровскими, в Полоцк убежав,
Что теперь, вдали от мира, в схиме,
Вспоминает темный князь Всеслав?
 
 
Только звон твой утренний, София,
Голос твой серебряный. Долга
Ночь зимою в Полоцке. Другие
Избы в нем, и церкви, и снега.
 

Вот снова у него тот же Полоцк, те же избы, снега церкви, и опять слова звучат так, будто рука в задумчивости перебирает струны. Читаешь в Париже, с трудом отрываясь от властно всех захвативших теперешних тревог и забот, и вдруг ловишь себя на том, что все забыто и остается только «какой-то темный, дикий, зимний день, какой-то бревенчатый Кремль с деревянными церквами и черными избами, снежные сугробы, истоптанные конными и пешими в овчинах и лаптях». В этой книге нет разделения между «поэзией» и «правдой», в ней одно становится другим.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации