Текст книги "Крещение"
Автор книги: Иван Акулов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 46 страниц)
XXVI
Выйдя из бани, Минаков и Охватов поднялись на бережок, где росли старые черные липы, о которые чесали когда-то свои худые бока крестьянские лошади и коровы, потому и кора на деревьях была залощена, и в трещинках ее застряли клоки шерсти. Они сели на дуплистый, давнишнего среза пень и закурили. Молчали, потому что никак не могли освоиться со странным ощущением того, что после бани вся одежда на них сделалась велика и была будто с чужого плеча, но телу было в ней приятно, легко и ласково. Повертев перед глазами недокуренную из охватовской махры самокрутку, Минаков бросил ее, поднял с земли и вытряс табак в ладонь.
– Набаловал меня полковник папиросами, – признался Минаков, – после них махорка палит горло – здыху нет. И вообще, так думаю, уйду от полковника – брошу курить. С семи лет зобаю. В легких небось что в трубе печной.
– А чего ты от него уйдешь?
– Да смекаю по его манерам, возьмут его от нас.
– Куда?
– Мало ли.
– И ты с ним.
– Да нет. Староват я для него, и зрение у меня никуда. Ему вот такого бы, как ты. Я какой-то стал – себя не пойму. Последнее время сердце у меня за все давит. Сосет его. Ты вчера был и ушел, а я вспомнил про своего Ваньку, и у меня сразу заболело на сердце. Тут я и узнал, отчего мне так плохо. Значит, беда у меня с парнем. Вечером пришел полковник, я и расскажи ему о своих предчувствиях. А он мне в ответ, полковник-то: прав-де ты, Минаков. Плохи наши дела в Крыму. Просто плохи. Собрали там наши огромную силу и уж без малого к Севастополю подступили. Матросня, говорит, в одних тельняшках на пулеметы шла. А командование проглядело что-то. И как попер немец! Стоять бы нашим-то, а где устоишь, ежели ни ямки, ни окопчика не приготовлено. Конец моему Ваньке. Ты вот что, Кольша, я поглядел в бане на тебя и удивлен стал: гимнастерка у тебя по подолу порвалась, воротник отпоролся. Пойдем, дам я тебе новую. Есть у меня. Я такой, Кольша, полюблю кого, все сделаю. Пойдем теперь же. – По дороге к дому Минаков вдруг приободрился: – А может, он еще и жив? Я тут немножко того, раскиселился. – Когда Минаков увидел Охватова в своей новой гимнастерке, к которой был заботливо подшит белый байковый подворотничок, он совсем повеселел: – Ну, Кольша, влит ты в нее. Влит как маковка. Давай-ка теперь ополоснем ее, чтоб была она завсе чистая да новая.
Минаков нарезал сала и черного, из солоделой муки, хлеба, выпеченного в русской печи.
Они выпили, у обоих глаза налились блеском, на обоих напало благодушие:
– По моим понятиям, Кольша, я ничего жил. Ничего. – Минаков начал расстегивать ворот гимнастерки, а расстегнув, вдруг помолодел и, огладив большой рукой лицо, подтвердил: – Я житье свое не похаю. Гармошка у меня была. Как заиграю, девки так вот к ногам и валятся. Так прямо и падают. А я играю: «Шумел, гремел пожар московский, дым расстилался по реке…»
– У меня, Минаков, жена в армию ушла, – пожаловался Охватов.
– Выходит, боевая она у тебя. Ой, Коля, я шибко любил боевых да задачливых.
– Я, Минаков, человек смирный…
– Жизнь, Кольша, ко всем одинакова: смирный насидит, бойкий наскачет. А я-то, бывало… Давай тихонечко, вполголоса, вот эту – «Бывали дни…».
– Мой папаня тоже песенник был, – обрадовался Охватов и, моргнув слезами, совсем умилился: – Хорошо мне теперь, Минаков.
Минакова это тоже тронуло, и он погладил Охватова по плечу, с закрытыми глазами тряхнул головой:
Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец…
Охватов, совсем не зная силы своего голоса, сразу рванул крепко, и Минаков попал ему в подголоски:
Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец…
Глянув на Охватова сияющими глазами, Минаков закрывал их и начинал заново:
Бывало, вспашешь пашенку,
Лошадок уберешь…
Охватов, выждав свое время, обрушивался на голос Минакова и подминал его:
А сам тропой знакомою
В заветный дом пойдешь…
За песней не услышали, как вошел полковник Заварухин, снял свою шинель и причесал усы. Минаков неосознанно обернулся, увидел полковника, вскочил, опрокинув ящик, на котором сидел. Встал и Охватов.
– По какому такому случаю и что за дружба? – Заварухин сперва поглядел на Охватова, потом на Минакова. Минаков одной рукой застегивал ворот гимнастерки, другой тянул вдоль шва.
– Разрешите, товарищ полковник? Это Коля Охватов, мой товарищ, поскольку он друга моего от смерти спас. Выпили мы – винимся, товарищ полковник, а повинну голову меч не сечет.
– Вот не ожидал. Вот уж не ожидал.
Минаков молчал, а Охватов дотянулся до своей шинели и все к дверям, к дверям.
– Сержант!
– Я, товарищ полковник.
– Ты что же это, а?
– Виноват, товарищ полковник.
– Тебя – с ног сбились – ищут, а ты черт знает чем занимаешься.
– Разрешите идти мне?
– Как ты пойдешь – ты же пьян?
– Малость, товарищ полковник.
– Капитан Филипенко увидит тебя и посадит под арест.
– Он посадит.
– А посадить следовало бы, но ты именинник сегодня.
Минаков повеселел, о чем-то догадываясь.
– И по многу выпили?
– Да нет же, товарищ полковник, – заторопился Минаков. – По махонькой, ежели в одну слить. Запьянели, должно, товарищ полковник, от бани, а водка, уж сказать, пришлась на готовую закваску.
– Медалью «За отвагу» ты награжден, Охватов. А ты водку глушишь. Ну?
– Служу Советскому Союзу!
– Медаль завтра перед строем получишь. У тебя, Минаков, есть грамм сто? Налей ему.
– Виноват, товарищ полковник, больше не стану.
Минаков бросился было к фляжке, но Заварухин сказал:
– Правильней будет не пить. У тебя подчиненные бойцы – будь перед ними как стеклышко… Давай, Охватов, я рад за тебя. – Полковник пожал руку сержанту. – Если Филипенко будет строго взыскивать, скажи, что у меня был. – И уже когда Охватов толкнул дверь, сказал еще, погрозив пальцем: – Гляди у меня, который уж раз выручаю. Это последний.
Следом за Охватовым вышел Минаков, остановил его веселым шепотом:
– Ты не забывай меня. Мы с тобой и не поговорили как-то…
«Что же я у него не спросил номер-то полевой почты, – с опозданием подумал Охватов, уходя от Минакова. – Может, Иван его с Шурой в одной части. Сейчас уж небось покаялась, да поздно. А может, и в живых нет. Написать бы ей по-хорошему о медали и о всем прочем – знать же она должна, чем я тут живу».
Он давно не получал никаких вестей от Шуры, а сам все писал ругательные письма, не в силах простить ей уход в армию. «Будто мы без них не справимся. Уж раз в прошлом году не упали – нынче не упадем».
И как всегда при мыслях о Шуре, душа Охватова шла надвое: он берег память о ней, любил ее, блаженно-мучительно вспоминал ее, близкую и единственную, и в то же время ненавидел ее, терзал себя подозрительной ревностью к тому солдатскому окружению, в котором непременно жила Шура. «Все равно жить с нею не стану, – немного успокаивали его решительные мысли, но сознавая трудности и опасности, которые переживал, гордился и радовался: ведь должна же она когда-то узнать обо всем этом. – Вот и медаль, и сержантское звание – только перед нею они имеют свою подлинную цену».
– Ну ты, слушай, совсем какой-то неуловимый, – встретил Охватова ротный писарь Пряжкин у домика, где помещался и штаб батальона и жили комбат Филипенко с политруком Савельевым. – Доложу, что нашел тебя, а дальше сам выкручивайся – уж где ни искали, все нет да нетути.
Вошли в хату с низкими дверьми и изрубленным порогом. Пол был земляной и осклиз у входа. Ноги у Охватова раскатились, и он чуть не упал. Писарь доложил и вышел.
Филипенко, Савельев и адъютант старший батальона Спирин сидели вокруг непокрытого, но выскобленного стола и пили самогонку из медного измятого чайника, закусывая маслом, галетами и вареной свеклой. Командиры, в гимнастерках под ремнем, простоволосые, белокожие по верху лба, за крестьянским столом казались простыми по-домашнему, откровенно близкими. Только Филипенко казался сердито-красным, и красными были его большие руки. Охватов сразу вспомнил, как Ольга Коровина гладила своими ручками эти огромные лапы, как любовно и нежно перебирала толстые пальцы с блестящими выпуклыми ногтями, и остро возненавидел Филипенко. Комбат же поднялся навстречу, обеими руками поправил свои густые, давно не стриженные волосы, а когда опустил руки и одернул гимнастерку, Охватов увидел на левой стороне его груди, рядом с медалью «За отвагу», орден Красной Звезды с густо-вишневыми лучами и блестящими серебром ребрами.
– Ты старое побоку все, – сказал Филипенко, словно угадав мысли Охватова, а может, мучился совестью перед ним за смерть Ольги, с хмельной размягченностью глядя в глаза сержанта. – Давай руку. Да ты, Охватов, гляжу, где-то уже того, приложился? Ну ничего, чтоб медаль не тускнела. А я, Охватов, беру тебя обратно к себе. Будешь опять как раньше. Мне без такого тоже нельзя. – Охватов молчал. Филипенко скрипнул зубами, и щеки у него дернулись одна за другой. Но он удержал сам себя, не сорвался. – Как сказал, так и будет, а теперь садись к столу, – с грубоватой простотой подтолкнул Охватова. – Писарь! Писарь, позови Недокура с гармошкой.
– Да нетути его, – доложил писарь Пряжкин, влетев в хату. – Нетути. Командир роты закатал его на губу.
– Да кто же так делает? – возмутился Филипенко. – Слышь, комиссар, ну кто же так делает? Дивизия на отдыхе, а он взял и посадил гармониста.
– Да он виноват, Недокур-то: телогрейку променял на самогон.
– Ну и черт с нею, с телогрейкой. Весна пришла. Да и бабам по деревням во что-то одеться же надо.
– Так все могут променять. Это непорядок.
– Конечно непорядок, – согласился Филипенко. – За это вздуть надо, а вызывает комбат – никаких арестов. Писарь, ко мне Недокура, живого или мертвого!
Писарь убежал.
Филипенко был в настроении и хотел повеселиться. Хотел, чтоб вокруг все тоже были веселы. Снял со своей груди медаль и приколол ее Охватову:
– Праздник у тебя сегодня, Охватов. Потом и ордена будут и медалей как мелочи в кармане, а это первая. Такой уж больше не будет. И радости той не будет.
Прибежала санинструктор Тонька, круглолицая, конопатая. Доложила, что баня работает хорошо и к утру помоются все роты.
– Но там просятся командиры из других батальонов. Как с ними?
– Мой тех, какие по вкусу, – засмеялся Филипенко.
– Мне только один по вкусу, товарищ капитан. – Тонька весело заморгала своими золотистыми глазенками.
– Кто же такой счастливый?
– А вот с вами рядом сидит.
– Охватов?
– Да.
– Ну, Охватов, пропал ты: Тоня – девка огненная, опалит тебе крылья. Тоня, садись с нами. Вот твоя кружка.
– Да я ж спьянею, товарищ капитан, – сказала Тонька и, не ожидая ни тоста, ни приглашения, выпила. Потом закрутила головой, затопала ногами, а отдышавшись, обвела всех счастливым взглядом и улыбнулась Охватову уж совсем по-свойски. У ней все мелкое: и глазки, и нос, и губы, и даже по-хищному мелкие резцы. Тонька сняла свою шапку, взяв ее за верх, и села рядом с комбатом.
– А за что ты, Тоня, любишь его, Охватова?
– Да не знаю ж, товарищ капитан. Видите, он какой, – говорила Тонька, приветно выглядывая из-за Филипенко на Охватова. – Видите, какой-то бедненький, будто его кто обидел на веки вечные. А на деле он – о! С таким, товарищ капитан, не пропадешь. И медаль у него, чего уж никак и не подумаешь. Я б с таким в огонь и воду.
У Тоньки горели глаза и губы. От выпитого и того внимания, которым ее окружили, она вся разрумянилась и стала красивой.
– Налейте мне еще.
– Не давайте ей больше, – запротестовал Охватов. – Не давайте, товарищ капитан.
– А чего он закомандовал, товарищ капитан? – обиделась Тонька и перестала глядеть на Охватова. Ей немножко налили, но к кружке она не прикоснулась. – Тут постарше его, да молчат, – возмущалась она, – а он выискался, как свекор какой. Я отчаянная сегодня, потому что мне сегодня восемнадцать лет. Уж восемнадцать лет, а я ни разу не влюблялась… Да что я говорю, извините меня. Может, он и прав, нам, девчонкам, вообще нельзя пить.
Она залилась густой беспокойной краской, и глаза у нее натекли.
– Ну, дорогие товарищи, раз нашей Тоне восемнадцать лет, давайте выпьем за нее, – вставая, сказал политрук Савельев, и все тоже встали.
– Спасибо вам, товарищ политрук. – Тонька размашисто стукнулась своей кружкой с кружкой политрука и, заранее запрокинув голову, выпила. – Охватов, – Тонька потянулась за спиной капитана к Охватову, – ты не сердись на меня. А то я и гордой могу быть. Подумаешь!..
Охватов отвел свое плечо и не ответил ей.
Пришел Недокур. Виноватый и потому подтянутый, на все крючки и пуговицы застегнутый, с гармошкой под рукой. Щелкнул задниками низко осевших сапог.
– Ты чего же, товарищ Недокур, – обратился к нему Филипенко, – обмундированием, говорят, торгуешь?
– Никак нет, товарищ капитан?
– А телогрейку променял?
– Променял. Но я же ее с убитого снял. Все равно б пропала. А там у вековухи трое огольцов. Я их пожалел.
– И давно ты стал такой сердобольный?
– Сызмальства, товарищ капитан.
– Садись, Недокур, и играй, а по тому, как станешь играть, решим, дать тебе выпить или не давать.
Недокур сел на нары, закинул ремень на плечо и созвучно тронул лады обеими руками – пальцы побежали сверху вниз, и в узкой хате сразу сделалось неузнаваемо хорошо: в копоти, давно не беленные стены посветлели вроде и разошлись, а Недокур тихонько шевелил мехами, подбирался к песне, и находил ее будто, и отпускал, и потом опять брал, все налаживался, налаживался, и вдруг полилась песня, и больно отозвалось на нее все пережитое.
Филипенко стиснул зубы, опустил на стол свои кулаки, чуточку вздрагивала у него левая щека. Политрук Савельев, как ребенок, затянул губу, опустил глаза, боясь показать их. Мученически побелело лицо у Охватова – он глазел не мигая. А Тонька глядела на печальное лицо политрука, и по щекам ее катились слезы. Только адъютант Спирин, знавший слова песни, прослушал первый заход, приноровился про себя к нему, и, когда Недокур уже тише и мягче взялся за повтор, Спирин запел:
Я уходил тогда в поход
В суровые края,
Платком взмахнула у ворот
Моя любимая…
И гармошка Недокура, и песня, и оцепеневшие люди – все это для Охватова было так ново и неожиданно, так глубоко потрясло его, что он едва не разрыдался и, не дослушав до конца песню, выбежал из хаты. Следом, оставив дверь незакрытой, выскочила Тонька.
В высоком небе стояла полная ясная луна, слепой свет ее запутался между домами, огородами и деревьями, провалился и заглох в ямках да колдобинах, и тишиной все было накрыто, мягко-вкрадчивой, по-весеннему неспокойной.
– Что с тобой, Охватов? Ты скажи – я тебе помогу.
– Да что ты можешь? Поможет она! Я и сам не знаю. И радует что-то, и тревожит, а к вечеру совсем не нахожу покоя… А ты, Тонька, замечала, чем постарше человек, тем осторожнее? Нет, не трус, а по пословице – береженого бог бережет. И бережет.
– Я ведь еще не была в боях. А тебя как зовут?
– Поживший человек знает жизнь, знает, чего она стоит, дорожит ею, а я просто дрожал за нее, как мышонок в норушке, или вообще ставил ее ни во что. Теперь я многое понимаю и боюсь, что мне труднее будет воевать.
– Я-то почему в тебе не ошиблась, а? Имя-то у тебя есть или нет?
– Тонька, дура ты сопливая, была бы моя власть, выпорол бы я тебя и отправил домой, к маме. Ведь бои начнутся – от одного снарядного свиста умрешь.
– Ты не смотри, что я маленькая. Мне уж комбат сказал, что я храбрая.
– Пошла ты со своим комбатом!.. Отстань, сказал, пацанка!
Охватов перепрыгнул через канаву и перешел на другую сторону дороги. А Тонька, обиженная и рассерженная, кричала ему вслед:
– Бревно! Деревня! Дундук! Дундук!
На земляной завалинке у хаты, в тени, кутаясь в шинель, сидел боец Козырев. Завалинка была низкая, и колени у него поднимались едва не до плеч.
– Тебя тут ищут с самого вечера. Садись, посумерничаем.
– Вечера какие-то здесь…
– Да, вечера здесь теплые, густые, а погоди вот, запоют соловьи – то ли еще будет. С ума сойдешь, Охватов. Весны здесь особенные. А для нас, Охватов, тяжелая это будет весна. Ой тяжелая! Мы по-прежнему остаемся один на один со всей вооруженной Европой. Я вон рассказывал сегодня ребятам: немцы перебрасывают на Восточный фронт еще тридцать дивизий. А союзнички наши помалкивают и помалкивают. Выжидают.
– Может, спасибо им надо сказать, хоть не воюют против нас – что им стоит спеться с Гитлером, буржуи – люди одних кровей.
– Спеться не споются, Охватов. Нет, не споются: противоречия между ними слишком глубоки. Но и нас они пока кормят заверениями. Лектор на семинаре в дивизии рассказывал, что Гитлер на праздновании дня памяти героев в середине марта обещал уничтожить Красную армию в течение нынешнего лета, все основные силы немецкой военной машины будут использованы только на одном фронте, на нашем, значит. Следовательно, знает этот прохвост, что друзья наши скоро второго фронта не откроют. Черчилль, говорят, даже более образно выразился по этому поводу: надо вроде так повернуть ход истории, чтобы после войны Германия в гробу, Россия на операционном столе, а они, союзники, выполняли бы роль хирурга. Понял?
– Ничего уха – приходи хлебать мимо ворот! – громко свистнул Охватов. – Во как расписали. А ведь это, Козырев, походит на правду. На истинную правду. М-да. Ну, как бы они ни хотели, а фрицам мы врежем. Врежем! Но в прошлом году они нас прищучили, Козырев. Ой как прищучили! Октябрь, ноябрь. – Охватов причмокнул губами и тяжело вздохнул. – А нынче пусть лезет. Пусть лезет. Уж раз он за гриву не удержался, за хвост не удержится.
– А ты мне, Коля, поначалу не таким показался.
– Каким же?
– Пружинка в тебе есть и закручена. Сразу этого не видно.
– Мы, уральцы, народец с утайкой. Показно жить не любим.
– Сегодня после бани-то у земляков небось был?
– Нету, Козырев, земляков. Один я остался. С вятским спирт пили – самый близкий земляк он мне.
– Спирт, говоришь, пили, а не пьяный.
– Я не пью много. А перед боем вообще не беру в рот. Понимаешь, уж если даже умереть, так хочу трезвым, чтоб до конца все знать и помнить. Даже знать смерть.
– Вот ты как!
– Комбат снова берет меня в ординарцы. А я не пойду.
– Прикажет.
– Завтра пойду к комиссару – он поймет меня. Пошли спать, черт его знает какой он будет, завтрашний день.
Утром Охватов действительно сходил к комиссару Савельеву, и тот взялся урезонить Филипенко: в самом деле, Охватов сержант, и при острой нехватке командиров держать его в ординарцах просто неразумно. Филипенко не стал противиться этому доводу. Охватов остался в своей роте, а вечером того же дня в полк пришли маршевики, и он принял пулеметный взвод, собранный в основном из «старичков». Было в нем и двенадцать туркмен.
XXVII
Уже в период весенней распутицы и бездорожья немцы начали подготовку к большому летнему наступлению. Передвижение и концентрация сил врага на юге советско-германского фронта были обнаружены нашей разведкой в самом начале, но командование Красной армии, признавая возможность наступления немецкой армии на южном участке, упорно считало, что противник, державший крупную группировку своих войск в непосредственной близости к Москве, вероятнее всего, предпримет атаку на столицу и Центральный промышленный район России. Исходя из этого предположения, новый немецкий бросок, разумеется, надо было ожидать из районов Ржев, Гжатск, Вязьма и Волхов, Мценск, Орел. Последний треугольник считался наиболее опасным, потому что он глубоко вдавался в русскую оборону и по-прежнему держал под угрозой южное крыло Западного фронта, щитом прикрывавшего столицу.
На линии Мценск, Залегощь в ближних немецких тылах круглые сутки гудели моторы, а ночами резко, сильно рычали и скрежетали танки. Наша артиллерийская разведка засекала все новые и новые вражеские батареи, которые пристреливались со своих позиций и нащупывали цели. Но все это были обманные действия фашистов: шумели и грохотали за передовой обычные тракторы и бронетранспортеры, а иллюзию артиллерийской мощности создавали их кочующие батареи.
Однако предположение советского командования о наступлении фашистов на Тулу подтвердила и общевойсковая разведка. Разведчики из 137-й стрелковой дивизии, стоявшей в обороне против Мценска, южнее Тульско-Орловского шоссе, проникли через передний край в тыл к немцам и захватили «языка» – рослого, с лошадиной головой фашиста в кованых ботинках и низких брезентовых крагах на блестящих медных пряжках. Когда разведчики доставили его в штаб дивизии, то переводчики удивились – он не говорил по-немецки. Это был финн. От него удалось узнать, что он из финской егерской дивизии, вооруженной только винтовками с непомерно длинными штыками клинкового типа. Дивизия, по уверению пленного, должна была прорвать русскую оборону под Мценском и после взятия Тулы получала право вернуться на родину и больше уже не участвовать в боях. Финн, пучеглазый, с головой, стиснутой в висках, говорил много, охотно, и не потому, что боялся, а желал вызвать робость у русских перед известным финским штыковым ударом.
В последующие дни, чтобы предотвратить внезапность прорыва противника, советское командование засылало к финнам еще несколько поисковых групп, но ни одна из них не прошла через передний край, а последний поиск кончился совсем неудачно: финны отрезали пятерых разведчиков и троих из них схватили живыми. Ночью они застрелили двоих и повесили их вверх ногами на остове сожженного автофургона, который валялся на нейтральной полосе. Одного совсем не тронули, а на другую ночь дали ему знаменитый штык-тесак из старья и велели показать его своим солдатам.
Располагая достоверными данными войсковой разведки о противнике, командование частей и подразделений, стоявших против Мценска, со дня на день ждало удара по своей обороне. Подтягивались к передовой отдохнувшие и резервные части. Иногда доукомплектование проводилось на ходу. В дальних и ближних тылах были созданы богатые пункты боепитания, откуда без всякого ограничения выдавались патроны, гранаты, бутылки и ампулы с горючей смесью, снаряды для стволов малого калибра. В вещевых мешках маршевиков уместилось по два и три боекомплекта. Запасливые даже в карманы насовали гранат. С автоматическим оружием было хуже – его не хватало.
Полки Камской дивизии, пополненные туркменами и казахами, вышли во второй эшелон и рассредоточились в пяти километрах за 137-й стрелковой дивизией, державшей оборону на высотах перед Мценском.
В перелесках истлевал последний снег, а поля уже курились легким паром, и терпко пахла обогретая солнцем влажная и пахучая земля. На южных скатах, по межам и опушкам, на припеке, совсем теплом веяло от мочально-мягкой прошлогодней травы; она манила к себе, обещая покой и забвение. Под космами желтого былья оживала молодая, еще застенчивая зелень и недоверчиво в листьях-одежках вставала травка-первоцвет, мудро названная кем-то мать-и-мачеха, потому что листья у травки сверху гладкие и холодные, а внизу мягкие, утепленные.
Полковник Заварухин лежал в ракитнике на прошлогодней траве среди других командиров полков и дивизий, слушал голос командующего армией, а думал о том, как в детстве играл с друзьями-ребятишками листьями мать-и-мачехи: кто-нибудь из ребят загадывал на тебя и бросал листочек трижды, падает он кверху гладкой стороной – умрет твоя мать. Эта печальная игра нередко кончалась слезами, и, чтобы лист падал вверх ворсом, его целовали, ласкаясь обветренными губами к материнской стороне.
Рекогносцировка подходила к концу. Собранный командный состав был ошеломлен: три дивизии должны были завтра утром броситься на Мценск и во что бы то ни стало захватить его, чтобы упредить удар немцев на Тулу. Все понимали необходимость такой атаки, но все знали и то, что она не принесет победы, потому что в войсках было мало артиллерии, особенно больших калибров, не было танков, не хватало автоматического оружия. Командующий, угадывая мысли подчиненных, бодрился, краснея своими тугими щеками. Он один стоял в тени куста и только один мог видеть часть будущего поля боя.
– Воевать надо не числом, а умением. («Вот именно», – сердито подумал Заварухин.) Мы, безусловно, уступаем немцам в огневой мощи, но в наших руках внезапность и неодолимая жажда успеха. Пусть каждый из вас выберет свою форму, свой способ ведения боя. Еще Петр Первый учил: «Всякий тот способ, которым неприятель побежден до сражения, за лучший почитается».
«Встану вот да скажу все! – негодовал Заварухин. – О лучших способах толкует, а в лобовую атаку посылает. Да что проку в том, что я скажу. Он и без меня знает состояние и возможности своих дивизий, но вера в успех – откуда она у него? Ведь так же кто-то из толстовских героев говорил накануне Бородина, что не вооружение и не численность войск принесут победу, а дух армии и решимость каждого солдата умереть во имя победы. Нам этого мало. Пожертвовать собой – для нас еще не победа. Немцев убивать надо сотнями, тысячами, десятками тысяч. К черту жертвенность! Приспела пора воевать не всяким способом, а только тем, от которого гибнуть будут фашисты полками, дивизиями, армиями. Только истребление, беспощадное и поголовное…» Вот так думал полковник Заварухин и сказал вдруг, не ожидая того сам:
– Выщелкает нас немец, пока мы сближаемся с ним. Наступать без артиллерийского и танкового сопровождения – как же это возможно, товарищ командующий?
Все командиры повернулись в сторону Заварухина, все с затаенной радостью встретили его вопрос. Командующий понял это, расстегнул свою окантованную по швам шинель, блеснул золоченой пряжкой ремня и большие пальцы обеих рук воткнул за него. Вышла пауза, и все сочли, что командующий в затруднительном положении. Но командующему нужна была пауза для того, чтобы после нее полновеснее было сказанное.
– Не знай я тебя, полковник Заварухин, я бы мог подумать о тебе весьма нелестно. Извини-ка. Полковник Пятов! – Командующий опять сделал паузу, а комдив Камской встал из-под куста на колени, послушно опустив руки. – Полковник Пятов, поставьте полк Заварухина в третий эшелон, и, может статься, он войдет во взятый город под звуки марша.
– Слушаюсь, товарищ командующий. Слушаюсь.
Возвращаясь в дивизию, полковник Пятов короткими жирными пальцами ворошил свою бороду, заботно томился и нервничал, перебирая алыми свежими губами.
– Как же ты неосторожно, Иван Григорьевич, ляпнул такую штуку? Командующему.
– А черт его знает. Не хотел. Видит бог, не хотел.
– И у меня все планы спутал. Ведь это надо же! Все в пример тебя ставили – и ну-ко вот.
– Невыносимо больше, товарищ полковник. Эти эшелонированные боевые порядки, при которых две трети войск не участвуют в бою, а несут потери, эти атаки все живьем да живьем, эта наиглупейшая в наше время и вреднейшая присказка: пуля – дура, а штык – молодец. Ведь это, Мокей Иванович, – Заварухин назвал комдива по имени-отчеству и задохнулся слезой, – ведь это какая обида, Мокей Иванович, что мы опять пойдем на ура! А они, сволочи, будут глядеть на нас и радоваться – русская телега пошла со скрипом. Я сгорю от ненависти. Завтра сам пойду впереди цепи – хоть бы одного убить своей рукой!..
Полковник Пятов оставил в покое бороду и, поторопив своего коня, поставил его поперек дороги – лошадь Заварухина тоже остановилась. Командиры и начштабов, ехавшие следом верхами, обошли их, зная, что полковники ведут нелегкий разговор.
– Может, тебе на время сдать полк и отдохнуть: ведь то, что ты говоришь, Заварухин, чистой воды горячка. Перед нами такая задача, которую надо решать с непременной гордостью. Нет, ты погоди. Погоди, погоди. – Пятов смял в горсти свою бороду, потом стал накручивать ее на палец; вершинки щек у него сделались свекловичными. – Наверно, сам Сталин знает о нашей операции. Сам будет интересоваться ходом ее. Да, конечно, знает – ведь мы же на острие стратегического клина. Ты поезжай сейчас в полк и подумай, а потом позвони мне. Вот еще забота. Вот забота.
– Полк сдавать не стану. Если уж потребуете… А приказ выполню до конца и лучшим образом. Лгать не могу, гордости особой не испытываю при этом.
Полковники обменялись многозначительными взглядами и на этом разъехались. Комдив догнал командира 1913-го полка подполковника Черного и распорядился, чтобы тот при выходе на исходный рубеж занимал для наступления полосу заварухинского полка.
По пути к штабу дивизии, чтобы сэкономить время, полковник Пятов и ехавшие с ним командиры вынуждены были переезжать вброд вздувшуюся речонку, шумливую, мутную, качающую затопленный краснотал. Уже перед тем берегом лошадь полковника, чем-то испуганная, встала на дыбы и вышибла его из седла. Пятов вымок, с одежды и бороды его струилась вода. Пока он переодевался – благо до штаба было близко, – пока пил чай с водкой и грел ноги в деревянной шайке, позвонили от командующего и передали приказ: полковник Заварухин должен немедленно сдать свой полк заместителю и прибыть на КП командующего.
– Как все это понимать?! – кричал полковник Пятов, тараща от недоумения свои красные измученные глаза. Никто ничего не ответил ему. – Вот и скажи слово. Вот и скажи.
Через час в 1991-м стрелковом полку произошел ряд перемещений: заместитель Заварухина майор Логвин принял полк, а в заместители к нему назначили капитана Филипенко. На второй батальон пришел из армейского резерва капитан Цулайя.
Полковника Пятова смущало не то, что у него взяли лучшего командира полка накануне большого сражения, смущало то, что Заварухин посеял сомнения в его душе: не так воюют войска. «Не так, – согласился Пятов. – Маневренность, подвижность, стремительность, внезапность – вот в чем сила современной армии, а где это все у нас? Мы неуклюжи, неповоротливы – три эшелона. В самом деле, телега с оглоблями и со скрипом. Ах ты, Заварухин! Да нет же, за такое нельзя наказывать».
Не считая себя вправе оставаться безучастным к судьбе Заварухина, полковник Пятов решил докладывать о готовности полков к выходу на исходный рубеж самому командующему, чтобы в конце рапорта замолвить слово за опального полковника. Говорили смешанным текстом: все цифры, «пни», «карандаши» да «самовары» – и только уж в конце перешли на человеческую речь:
– За Заварухина хочу помолиться. Грех, поди, нам бросаться такими людьми.
– И я говорю, грех.
– В отчаянии же он уехал от меня.
– Не видно. Я, во всяком случае, не заметил.
– Его, не знаючи, не определишь.
– Упал он больно, да встал здорово. Поздравь его: он твой сосед слева. Да. В тех же правах, что и ты. Одобряешь? Связь установи с ним. Я на это особо обращаю твое внимание и особо звонить бы тебе стал. Было бы совсем неплохо, если бы ты, скажем, поставил туда особую единичку (взвод по шифровке) для прикрытия встречи (стыка по шифровке). Гляди у меня, место наклонное (танкоопасное по шифровке). Все. У меня все.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.