Текст книги "Крещение"
Автор книги: Иван Акулов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 45 (всего у книги 46 страниц)
XXI
До однопролетного мосточка группа Охватова добралась с большими потерями. На каждой версте теряли все новых и новых. Дальше и раненых тащить было некому. По заросшим канавам и выемкам, под вечное гудение пчел и шмелей раненые умирали, находя последнее утешение в том, что все перестрадали и отмучились. Охватова поражало то, что на их лицах не было ни страха, ни озлобленности. Кротостью и покорством светились глаза, и Охватову казалось, что эти люди, только что суетившиеся, озабоченные и свирепые, вдруг узнали что-то самое важное на этом свете и потому сделались такими терпеливо-спокойными.
У деревянной будки охраны моста Недокур расстрелял остаток последней ленты, вынул из пулемета затвор и швырнул его в заросли осоки, а пулемет столкнул в речку – железо увесисто упало на камни, и между высокими опорами – так загудело, что звоном отозвались рельсы и стальные связи моста.
Ни один не воспользовался деревянной лестницей – падали под откос, как чурбаки, катом и перевертышем. Переходя речку, уже чувствовали, что немцы на насыпи, но не могли заставить себя добежать до кустов – останавливались и пили чистую журчащую воду: черпали пригоршнями, пилотками, опускались на колени и припадали губами. Захлебывались, кашляли и не могли напиться.
Первые, однако, успели подняться на берег, когда немцы за рельсами поставили свои пулеметы, а немного спустя под мостом, хрустя камнями в мелкой воде, на эту сторону переполз бронетранспортер и щедро обсеменил и речку, и берег, и тополя, и железную крышу школы губительным свинцовым высевом.
Бойцы больше не отстреливались. А под старыми тополями, в ракитнике, на меже школьной усадьбы наткнулись на два наших танка из разведки танковой бригады. Бойцы от радости готовы были гладить и целовать шершавую, залитую нефтью броню родных машин. Но танкисты сердито и недружелюбно встретили пехотинцев: что ни говори, а отходят, и после них милая русская земля будет называться двумя чужими неуклюжими словами – «оккупированная территория».
На одном из танков по сварным узлам и швам башни было написано красным суриком: «Уралочка». Охватов с детским восторгом и глубинной тоской глядел на это близкое и будто бы затерявшееся в памяти слово и что-то хотел, что-то надо было вспомнить и не мог ничего вспомнить. Только подавил в заломившем сердце горькие слезы и утешительно подумал: «Слово-то какое – уралочка! А я, Шура, все время носил в своей душе злость на тебя. Я буду любить тебя – только в доброте и любви счастье и спасение».
– Ложись! – Недокур сшиб с ног Охватова, который и вчера и сегодня как-то странно стал задумываться. И сейчас, не урони его Недокур, крышка бы лейтенанту, потому что выползший на берег бронетранспортер сыпанул из двух пулеметов, пули ощипали тополя и, словно кресало, высекли из брони танков гремучее искорье.
– Ты что, спросонья? – ругливо закричал Недокур на лейтенанта. Закричал не от злости, а из страха потерять командира, с которым, чуялось, делается что-то неладное. Из-за шума работающих моторов Охватов не расслышал слов, а понять понял товарища и, чтобы смягчить его, улыбкой указал на башню танка, где неярко растеклись суриковые буквы. На Недокура они не произвели никакого впечатления: он озабоченно шмыгал своими рысьими глазами по танку, искал, где сподручнее обротать броню.
Фашистский бронетранспортер, не чуя опасности, самоуверенно и ползуче выскребся на плешивое, выбитое скотом угорье, и тут танки дуплетом ахнули по хилой машине – поставили ее на дыбы, опрокинули, подожгли. Уцелевшие немцы метнулись к берегу под мост, сбегавшие с насыпи тоже сунулись туда, и наши пулеметы растянули их на мокрых и ослизлых камнях. Взбаламученная вода вынесла из-под моста несколько трупов.
– Вот это война! Вот это война! – выхаживал на броне танка сапожищами очумевший от радости Недокур.
– Тебя что, к теще занесло? Эй ты! – высунулся танкист из люка. – Чего ты тут раскопытился? И вообще, кто разрешил залезать?
– Давай, давай! – весело заорал Недокур. – Вези знай, потом гордиться станешь – разведчиков вез. Кто это у вас придумал? – Недокур похлопал ладонью по красным буквам на башенной броне и махнул рукой: – Пентюх, ни хрена не слышит! – Потом закричал Охватову под самое ухо, кивая на чумазого и оглохшего танкиста: – Смотри ты, в железо запаяны, а вишь как рыдательно придумали: «Уралочка»!
Танки вышли из укрытия и, обдав сидящих на броне пехотинцев смрадом горелого масла и теплой пыли, покатились мимо школы с переломанными рамами, изодранной на крыше жестью и широким крыльцом, засыпанным ребячьими книжками, картами и бумажками.
«Ничего, – подумал Охватов, глядя на рассыпанные бумаги, – скоро здесь все будет как прежде. Будет скоро».
Запавшие за насыпью немцы окатили уходящие танки из пулеметов, и Охватов, державшийся за приваренную к башне скобу, вдруг опустился на нее, сполз на горячее жалюзи. Недокур подхватил его, потащил к башне. А Охватова уже ознобно трясло – он обронил пилотку и автомат, ломая ногти, судорожно скреб железо и белыми, расширенными от испуга глазами беспомощно глядел на Недокура. Тот говорил что-то с бабьим причитанием, вероятно упрашивал лейтенанта терпеть и крепиться. Между тем танк мотало из стороны в сторону, хищно хрустели и лязгали его гусеницы, и Охватов понял, что долго ему на броне не удержаться. Но Недокур с помощью солдата все-таки изловчился и своим ремнем привязал лейтенанта к скобе. Успокоился. У Охватова были разорваны пулями голенища сапог, а из рваной кирзы на железо частыми каплями текла кровь. На жирном мазуте кровь была скудной и черной.
– Царапнуло небось, вон и крови-то нету, – повеселел Недокур. – Ерунда всего-то, держись давай. Держись. – На улыбку товарища повинно улыбнулся и Охватов – бледное лицо его все сбежалось в морщины, сделалось неузнаваемо старческим, выжатым. Совсем неприметно эта линючая улыбка его перешла в болезненную гримасу.
В баках танков мало оставалось горючего, и где-то в молодом дубнячке водители слили топливо в один бак, а машины взяли сцепом. Пока танкисты занимались перезаправкой, Недокур срезал с Охватова сапоги и перевязал ему ноги. Раны его уже почти не кровоточили, лейтенант твердо держался и, одолевая наступавшую на него горячку, пытался сказать, что второй раз его тяжело ранило и второй раз в самое неловкое время – при отступлении.
– Худая скотина и ярится не вовремя, – с горькой иронией над собой сказал Охватов.
– Ничего, ничего, все бывает до трех разов, – взбадривал его Недокур. – Так что еще не все. Не все еще.
Потом Недокур уговорил командира взятого на буксир танка положить лейтенанта в машину.
В гудящем железе от духоты и ударов Охватов часто проваливался в небытие, а придя в сознание, все хотел смахнуть с ног что-то неодолимо тяжелое и давящее насмерть.
Ночью переправились через какую-то речонку и до штаба бригады в Голымино чуточку не дотянули: кончилось горючее. Бойцы сразу же потащили Охватова в село, нашли санитара – того самого, что лечил Охватову спину. При свете смрадного каганца санитар осмотрел раны лейтенанта, уже подпаленные тонкой краснотой, зацокал языком, вставая с колен.
– Хирург, ребята, надобен. И ежели бы вот теперь же. А у нас тут чисто никого не осталось. Сходите к штабу – за болотцем вон. Машин понаехало, может, возьмут, ведь лейтенант этот живых немцев таскал. Я посмотрю за ним, а ты вот и иди, – обернулся и указал на Недокура, который все время близко держался к санитару, без малого дышал ему в затылок. – Бери там любого под микитки – ведь этот лейтенант, скажи, живьем, живье-ом фашистов брал. Это подумать, ежели отхватят ему обе-то…
Охватов уже не знал, где он и что с ним, но слова санитара о ногах хорошо расслышал, понял и, возвращаясь в свое забытье, коснулся вдруг памятью такого, о чем никогда не вспоминал до сих пор. В Ирбинске при кладбищенской церквушке жил безногий пономарь Агофангел. Короткие обрубки ног у Агофангела были обшиты толстой кожей, и он напоминал игрушку ваньку-встаньку. Мальчишки, прибегавшие из города грабить церковный рябинник, боялись пономаря, не понимали его имени Агофангел и были с ним по-детски бессердечны: дразнились, набивали в его серую длинную бороду репейных шишек. А Колька Охватов, всегда золотушный и большеротый, не любил выскакивать вперед, зато в сторонке босоного приплясывал и базлал до посинения:
Поп попадью переделал в бадью,
руки, ноги отрубил!..
…Недокур на слегах через болотце догнал группу командиров и первым среди них увидел полковника Заварухина. Как только вышли на сухое, подскочил к нему, отмахнулся от чьих-то цепких рук, с лихой решимостью заорал:
– Товарищ полковник, разрешите?! Рота прикрытия выполнила свою задачу! Однако!..
Полковник заикнулся было что-то о генерале и указал на идущего впереди, но Недокур не обратил на это никакого внимания, запально сыпал свое:
– …Роты как таковой нету, товарищ полковник, но лейтенанта Охватова мы привезли.
– Как привезли? Он что?
– Да вот так он, привезли. Ноги ему немцы прострелили. По костям. Операция нужна. Самая срочная. Помогите отправить. Ведь он… Вы ж знаете…
Генерал Василевский по голосам, отмеченным тревогой и отчаянием, догадался, что речь идет о ком-то особенном, повернулся, замедлил шаг:
– Ранило кого-то?
– Ранило, товарищ генерал. Командира разведки. Вот незадача-то. Сейчас мне недосуг, а вот освобожусь, товарищ…
– Да как же Охватов-то? – Недокур заступил дорогу полковнику. – Тогда и конец ему!
Те же цепкие руки опять потянули было Недокура в сторону от командиров, но он, остервенившись вконец, хапнул чужие пальцы на своем плече, как воровские, – произошло короткое, но выразительное замешательство, которое Василевский хорошо понял и спросил доброжелательно и мягко:
– Разведчик, говорите?
– Да, товарищ генерал. Возможно, слышали, он притащил обер-лейтенанта Вейгольда, фашистского казначея, – подсказал Заварухин.
– Вот видите как. Майор Лимановский, взять надо раненого. Местечко у вас найдется?
– Найдем, товарищ генерал. А ну неси своего… да шевелись, – приказал майор Лимановский Недокуру, все еще пестуя и обдувая омертвело слипшиеся пальцы.
Санитар дал Охватову камфорных капель, сделал ему два холодных компресса, раны промыл спиртом, и, когда лейтенанта несли к бронетранспортеру, он пришел в сознание. Его положили на дно бронетранспортера. Недокур выдернул из-под катков пулемета тугой мазутный тюфяк и положил его в изголовье лейтенанта. Боец-пулеметчик заартачился было, что «максим» станет грохать по железу, но Недокур зловеще припугнул:
– Ты поговори у меня. Поговори.
Подошел полковник Заварухин, приподнялся к Охватову, нащупал его немую, горячо-влажную руку, заторопился, потому что генеральская машина уже тронулась:
– Ну, Охватов, ждать станем, слышишь? Догонять нас придется. – Заварухину было по-отцовски жалко доброго солдата, будто от сердца рвал кровное, и опять сказал то, во что поверил сейчас и чему воистину радовался сам: – С перевала уезжаешь, брат. С самого перевала. Тогда уж гляди не залеживайся, а то и не догонишь. Вот так.
– Да я, видать, теперь надолго…
Бронетранспортер дернулся, и от ног болью прострелило до сердца. В голове все помутилось, какая-то обида подступила к горлу, оттого что не мог вспомнить, кто это говорил с ним сейчас, полковник Заварухин или майор Афанасьев. И, напрягая память, опять потерял сознание.
По железному кузову прошелся ветерок, и предутренней свежестью обмыло броневые листы; со знойных щек Охватова уже давно свеяло пот. Он облегченно вздохнул и ясными, на миг удивительно зоркими глазами увидел синее рассветное небо в редких перед зарею, смирных, как лампадки, звездах, а за этими звездами угадывались потерянные, но осмысленные миры с непостижимой тайной бесконечности, любви и вечных страданий.
Послесловие
Старик Мохрин совсем высох и оглазастел. Худые ноги постоянно мерзли в коленях и плохо ходили. Но Мохрин каждый божий день приползал в свою караулку, растапливал железку обломками магазинных ящиков и, попив жидкого морковного чая, принимал от заведующей магазинные запоры. Возле стен магазина всю ночь ползали подозрительные тени. В дверях караулки имелся застекленный глазок, и Мохрин каждую минуту глядел в него. Когда Мохрин шел в обход, то брал с собой берданку и нес ее, прижав локтем к правому боку. После осмотра возвращался в караулку насквозь продрогший и потом долго согревался у железки.
Ночи Мохрину казались бесконечными. Поглядывая в дверной глазок, он тасовал в памяти прожитое, брал вне всякой связи то одно, то другое, и выходило, что никогда еще он, Мохрин, не живал так худо, как в нынешнюю зиму.
Месяцев уж пять тому получил Мохрин письмо. От Ванюшки, от сына, по адресу определил Мохрин. Распечатал – тридцатка денег на стол выпала. Обрадовался и стал читать, на вытянутую руку удалив от глаз листок:
«Дорогие сродственники Ивана Михеевича Мохрина, папаша с мамашей и жена с ребятишками, вчера мы ходили в горячий бой, и сын ваш геройски пал. Меня ранило, а его смертельно убило. Пришли санитары, а у него вся грудь порешена. О чем и хотел сообщить вам. Еще бы писал, да дюже болит моя рука. С бойцовским приветом к вам бронебойщик Матвей Загульнов».
Матвей Загульнов писал свое письмо на саперной лопате и написал немыслимо мало, потому-то дед Мохрин и не дал большой веры его письму, но через месяц пришла похоронка, и старик затосковал, стал ослыхаться, а за ночь на дежурстве так уставал, что, придя домой, не мог найти сил, чтобы заснуть.
В ту пору с фронта не приходило хороших вестей: бои шли в Сталинграде, и дед Мохрин считал, что «германец скрозь взял Расею». Как-то зашел Мохрин одолжить пяток спичек к Елене Охватовой и от порога не собирался проходить, но хозяйка, вся в черном, обрадовалась гостю, утянула его к столу, засветила лампу со стеклом, а коптилку погасила. Потом положила перед дедом немного хлебца, кусочек селедки, поставила чашку чаю с сахаром. Мохрин, изумленный негаданным радушием, посматривал на Елену и под навесом ее черного платка заметил, что она таится с чем-то своим, горестным, напугавшим ее и обнадежившим.
– Письмо небось от Николая?
– Письмо, Михей Егорович. Письмо. Это только подумать!..
– Что же он? Как?
– Да раненый он опять.
– Так это уж знаю.
– Ты пей чай-то, Михей Егорович. Он и без того не шибко горячий. – Елена слепо совалась возле стола, напряженно двигая бровями. А старик умял свою шапку на коленях, подвинулся к стакану, отпил.
– С лабазником?
– Не глянется? Осенью уж рвала – шумел даже.
Мохрин пропустил горяченького, подобрался весь, ожил, чувствуя, как тепло от груди полилось к ногам, ласково охватило поясницу.
Елена, то и дело подтягивая уголки платка на подбородке, достала из-за зеркала пачку писем, связанных шнурком, нашла последнее, зачитанное, в дырах по сгибам, разгладила на столе легкой ладошкой и заулыбалась вдруг, и заплакала в одно и то же время:
– Голова у меня, Михей Егорыч, совсем, сказать, идет кругом, Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?
– Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.
– Учусь ходить, пишет.
Мохрин – старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:
– Может, там и ходить-то не на чем. Вот и учится на каталочке.
– Да в уме ты, милостивец?
– В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.
– Не побежишь, – согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. – Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое-то не приходило. А ну как на самом деле?
– Ты говори, что живой остался. – Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом – еще бы не прочь выпить.
– Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович.
Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке».
– Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.
– А мы-то что же?
– Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.
– Ты радио-то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?
– Окружили?
– Так передавали. Окружили.
– Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.
– Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, – согласилась Елена.
В раму снаружи кто-то резко стукнул; даже качнулась занавеска.
– Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб-соль. Николаю писать станешь – поклон.
Вечером как-то, недели две после гостин Мохрина, Елена сама зашла в его караулку. У старика нечем было дышать от кислого самосадного дыма и каленой жары.
– Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену – и та зашипит.
– Садись. Русская кость тепло любит. Круги большие даешь, Елена. Ой большие.
– Даю, даю. Вот сдается мне, Михей Егорович, что не сегодня завтра Коля домой будет. Ты его поглядывай. Помнишь, как он все тебя: дед Мохрин да дед Мохрин. Дымок у тебя над караулкой увидит и закричит: «Дед Мохрин, пусти погреться!»
Елена засмеялась, а в смехе билась и звенела слеза. Дед, скрывая смятенность, кряхтел и вздыхал, выколотил трубку, почвыркал пустым чубуком и вдруг почувствовал что-то в своих ладонях. Поверил и не поверил, смутно догадываясь:
– Что ты, Елена?
– Возьми, Михей Егорыч. Возьми.
– Восьмушечка махрицы. Ну эко ты. Да у меня, Елена-голубушка, и денег таких нету, чтоб с тобой расчесться.
– Бери знай. Говорю вот, Николая моего не прогляди. Может, и впрямь на каталочке…
Дед Мохрин даже отложил в сторону свою трубочку и все вертел в руках, обминал восьмушку моршанской махорки, нюхать принимался, и только от одного ядреного запаха душа старого табакура Мохрина заходилась и замирала, потому и не слышал, о чем толковала Елена под самое ухо.
– Я тебе свое, а ты свое, – обиделась она. – Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.
– Обрадеешь, Елена-голубушка. Ты на моем-то месте покукуй хоть ночку да покури вот эту чертову плесень… У меня от доброй-то махорки, может, и суставы меньше скрипят. Она, махрица, заместо лекарствия мне. Вот я теперича закурю и на все твои вопросы дам свое рассуждение.
Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве – все было хорошо.
В ту ночь пал снежок легкий и теплый. Стужа, державшаяся недели три или четыре, основательно сдала. Перед оттепелью вот и ломало кости у Мохрина. Свои больные ноги старик просто не знал, как и куда положить: он и задирал их выше головы на своей лежанке, и тер шубной полой, и наконец, все перепробовав, выходил на улицу, мел возле магазина – тут немножко и унималась боль. Так же вот, вернувшись однажды в караулку, он вздремнул чуткой птичьей дремотой, а очнулся оттого, что будто кто-то подошел к караулке и сел на скамеечку у стены. Дед Мохрин шаркнул рукавом по заслюнявленной во сне бороде и прислушался: да, кто-то сидел снаружи, совсем знакомо скрипнула скамеечка. Мохрин распахнул двери, а на дворе уже белое утро, и у стены на низкой скамеечке сидит солдат, маленький и узкоплечий, держит на коленях тугой, как взбитая подушка, вещевой мешок.
– Дедушка Мохрин, испугал ты меня.
– Да кто же это? Не признаю чего-то. Колька, дак опять не Колька.
– Ну какой Колька! Шура я, дочь Михаила Мурзина.
– Лександра, что ли?
– Я самая, дедушка. Александра.
– Лександра, Лександра, – уточнил дед Мохрин и зачмокал губами, не веря и удивляясь встрече. – Откуда же ты, Лександрушка? Ведь тут слух был, будто убили тебя.
– Убивали, дедушка, да ожила.
– А моего с концом припечатали… А может, возьмет да так же и объявится? А?
– Объявится, дедушка. Убивают далеко не всех.
– Не всех?
– Не всех.
– Ну дай тебе господь здоровья. Ты бы зашла в тепло.
– Посижу здесь. Спасибо.
– А теперь-то ты как, по ранению же?
– Ноги у меня отекают.
– Ноги ежели, дак это, не доведи господь, хуже всякого ранению. А Елена, Колькина-то мать, тоже свово ждет. Сулился вроде домой.
Шура обеспокоенно встала и, загораживаясь от деда Мохрина своим мешком, спросила не сразу:
– Что же он, Николай-то?
– Кто знает, Лександрушка, не пишет. В госпитале он теперь, и лечат его, да никак, видно, не могут вылечить.
– Пойду я, дедушка Мохрин. А ты заходи в гости.
Дед Мохрин проводил Шуру до угла, а потом догадливо смотрел ей вслед. Лямки легкого мешка, по всему видать с бельишком, она закинула за одно плечо и шла с вальяжной женской неловкостью. «Эко зад-то оттягивает – навроде как беременная», – удивился дед Мохрин и вспомнил притомленное, расплывшееся лицо Александры, вспомнил, как прятала она свой живот за мешком, хмыкнул уж совсем определенно.
С год уже будет тому, а может, и больше, так же вот шел с поезда матросик с обтесанными скулами, выпитый добела госпитальным покоем, и пустой рукав нес с левой стороны. Рукав был заправлен под широкий флотский ремень. Постучался матросик к Мохрину в караулку, достал из кармана залитую сургучом бутылку, ударил ее дном о пятку валенка и вышиб пробку. Матросик лил водку в рот, как в воронку, крупно и емко глотал. На донышке деду оставил:
– Катай, старик. Припас я эту скляночку для смелости. А то, боюсь, заплачу. – Матросик вытащил из-за пазухи бескозырку с лентами и якорями, расправил ее на колене, надел, разбойно блестя глазами: – Теперь я при форме, дед. Верно, толкуй?
– А вещички где твои? – поинтересовался дед Мохрин, глядя, как матросик силой запихивает в карман свою шапку-ушанку.
– Все мое хозяйство пошло за бутылку. Невелико было оно, хозяйство. Ножичек еще пошел в придачу. Вот ножичек жалко. Бывай здоров, дед. Бывай здоров. – Матросик осадил бескозырку до самых бровей и вышел. Скошенное плечо у него висело ущербно и мертво.
Дед Мохрин запер караулку на замок, подергал его и пошел домой. Десятка шагов не ступил – идет Елена: в плюшевом жакетике, в новой зеленой юбке, какую дед Мохрин на ней и не видывал, а шаль совсем не по-старушечьи повязана, высоко. Одно теперь интересует Елену, с того и начал дед Мохрин:
– Едет все народ, Елена. Едет. А твово пока нету. Жди давай. Жданное-то дороже. Лександра с нашей улицы приехала. Ты, поди, не знавала ее…
– Не Мурзина ли?
– Мурзина.
– Да ты что, дед, ай сам видел?
– Говорил с ней. Вот тут она на скамеечке и сидела.
Елена растерянно и беспокойно мигала своими остолбеневшими вдруг глазами.
– Что же она, дед?
– Да ничего девка. Ноги, жалуется, отекают. Потому, видать, ее и списали. И еще бы навроде…
– О Коле она ничего… Ничего она о Коле не спрашивала?
– Спросила. Как же. Домой, мол, сулится?
– Спрашивала, выходит. Ну слава тебе господи, царица небесная. А он, родимый-то, в кажинном письме о ней пишет. Спрашивает. Да ведь она, погоди-ка, убитая была. Полноте уж, Михей Егорович, ее ли ты видел?
– Ты что, Елена, прицепилась ко мне из-за этой Лександры? Прицепилась ты ко мне, как собачонка к нищему, извиняй на слове.
– Да и то правда, Михей Егорович. Ступай-ка, ступай. Да и я побегу – вон хлеб привезли. Ступай-ка, ступай.
Елену будто на руках несли, не чуя ног, на магазинное крылечко вознеслась.
Так и работала Елена весь день словно в бреду, оглохшая и ослепшая для окружающего мира. Ей все блазнилась Александра с подвитыми кудряшками, которыми она всегда опахивала все вокруг и от которых веяло сладким одеколоном.
Но Шура к Охватовым ни днем ни вечером не пришла – напрасно томилось в деревянном шкафчике собранное для нее Еленой угощение.
После первой беременности Шура отяжелела немножко, округлилась, и Елена, глядя на нее, радовалась за сына, что бог послал ему справную невесту. «Теперь вот в солдатчину-то ей не ходить бы. Ой, не ходить, – томилась Елена опасаясь. – Кругом одно мужичье, а она бабочка видная – от одних глаз грех понесешь…»
Вечером, прибрав и протопив магазин, Елена не вытерпела и отправилась к Мурзиным сама.
Во дворе дома Мурзиных размещался конный двор горкомхоза, и по-зимнему холодно пахло лошадьми, сеном, навозом. На поднятых оглоблях выпряженных саней качался фонарь, а под ним кто-то темный пешней обкалывал лед у колодца. За санями, в глубине двора, переговаривались.
Подойдя к крыльцу, Елена увидела женщину в ватнике, которая собирала с перил какие-то вымороженные постирушки. Дом большой, жильцов в нем много, и Елена без внимания, опустив голову, стала подниматься на крыльцо.
– Елена, ты навроде?
– Сватья Августа! Эк, свету-то у меня в шарах. Лечу. Здравствуй-ко, сватья Августа. С гостенькой тебя. С возвращением. – И растерялась: не больно ли обрадела? – Шура-то, она, думаю, не больна ли?
– Не ко времени ты, – вздохнула задавленно Августа, не назвав Елену, как прежде, по-родственному сватьей, и опередила ее на пороге сенок. – Ты уж вдругорядь, Елена-матушка. Врач к ней пришел.
– Да что хоть, сватья Августа?
– Скажут вот. Сказать должны. – И, сознавая, что не ответила на вопрос Елены, заколесила, не умея лгать: – Мало ли у нас, у баб, не болезнь, да хуже хвори. Ну врач вот…
– Сватья Августа, ведь она, Шура-то, обрадуется, что я пришла. Я вот ей блинчиков… – Августа хотела что-то сказать, но Елена не дала и слова вымолвить. – Из одних местов они. Шура с ранеными, а мой-то опять раненый. Уж хоть немножечко-то знает же она. Я, сватья, одним глазочком… Уж как она, бывало, поглядит, сватья Августа, уж поглядит как, ну ровно вот Колюшкин взгляд. А съездила-то она…
– Елена, да ты вроде беспонятная какая. Человек, можно сказать, совсем не в себе. Что уж ты так-то…
– Спасибо на ласковом слове, сватья Августа. Не обессудь тожно. Я, может, и верно, не с пути что… Но хоть гостинец, сватья Августа. Гостинец как хошь, – Елена положила свой узелок на леденелые тряпицы, которые держала Августа коченеющими руками.
Августе не хотелось принимать и гостинец, но, чтобы скорее отвязаться от Елены, не стала перечить, а уловив теплый запах блинов, растрогалась.
– Что мы-то, Елена-матушка? – всхлипнула она затаенно и завыла тоненько. – Мы-то при чем…
Уж только через две недели здесь же, в магазине, от баб Елена узнала, что Шура Мурзина вернулась домой «в тягостях» по шестому месяцу.
Запертую изнутри дверь Елене открыла заведующая магазином Ира Туркова, молоденькая девчушечка, полногрудая и с тонкими строгими губами. В руках у Иры были накладные, и она, вернувшись к прилавку, стала читать их, перекидывая разношенные колесики старых счетов. На залощенном подоконнике, обкусывая заусеницы на коротких пальцах, сидел возчик хлеба Тимофей Косарев. Елена прошла в дверь за полки, выставила в складе деревянный щит, закрывавший окошко, надела свой истертый до дыр буханками халат и вернулась в магазин. Косарев, увидев Елену, готовую принимать хлеб, встал с подоконника, громко хлопнул по прилавку своими затвердевшими кожаными рукавицами.
– Ирка, ох нагреешь ты не одну душу, потому как у самой ни людям, ни бумагам нет веры. Принимай, говорю, или я уехал в двадцатый. Хлебушко на морозе быстро легчает, а мне походу вовсе давать перестали. Ежели я буду ждать, пока хлебушко остынет в экспедиции, вам его до вечера не видать.
Осенью в школе, где училась Ира, разместили госпиталь. Ире совсем не по пути, но она ходила и на работу и с работы мимо школы, чтоб хоть мельком увидеть раненых. Когда ей улыбались или махали из окон стриженые, в бинтах и застиранных больничных халатах бойцы, она весь день жила какой-то неясной надеждой, минутами радуясь, а минутами остро мучаясь своей тоской. Однажды утром, проходя мимо высокой чугунной ограды школы, Ира услышала, как кто-то окликнул ее. Она остановилась; по ту сторону ограды, держась белыми, будто бы прополосканными в щелоке руками за чугунный узор, стоял раненый, прижимая локтями к бокам своим новые костыли.
– Катя, родненькая… – Ира подошла к ограде, и боец вдруг заторопился с жалкой улыбкой: – Катя, родненькая, брось письмо в почтовый ящик. Я мамаше в Уфу написал, где нахожусь. Ну вот, а через нашу почту пойдет – все вычеркнут.
У бойца крупный с горбатинкой нос, крупные ограненные губы и широкий раздвоенный подбородок. По лицу угадывалось, что это крепкий и сильный человек, но раны измучили его, и потому глядел он своими глазами по-детски беспомощно. У Иры от его глаз сжалось сердце. Она взяла письмо, а боец бережно обнял ее задержавшуюся руку своими захолодевшими на чугуне ладонями и подержал их с мольбой и лаской.
– Тебя Катей зовут?
– У вас теперь все Кати. Так-то уж и Катей, – не обиделась девушка. – Свое имя есть. Ира.
– Ирочка, ягодка моя, – прицепился раненый к разговорчивой Ире. – Родненькая, приходи вечером к нам сюда. Сверточек белый возьми под руку, и через проходную тебя пропустят как нашу санитарку. А уж если спросят, скажешь, к лейтенанту-де Костикову. Это я, лейтенант-то Костиков. Я ждать буду, Ира.
– Вот так и разбежалась, – тряхнула Ира челочкой и пошла не оглядываясь, уж верно зная, что не сумеет не прийти вечером.
Как в сладком сне жила Ира весь этот день: затуманило ее голову слово «родненькая» – никто еще не называл ее так: «родненькая». «Ласковый-то какой».
К вечеру, когда на полках все буханки можно было пересчитать по пальцам, Ира со скрытой радостью объявила:
– Не стойте больше, хлеб весь тут.
Магазин поднял крик, дети откуда-то взялись – заверещали, захныкали. Длинноногая Налимова, в мужнином пальто, с перешитыми почти под пазуху пуговицами, прорвалась прямо к прилавку, отворила свой рот широко и нескромно:
– По знакомству небось половину-то оставила? Знакомство у хлебушка завелось. Вишь, ряшку-то обвеселила. Ведь слышали, бабы, смехом же она сказала, что хлеб весь?
– Сытая. Небось о мужиках только и заботушки.
– Постыдились бы, девчушечка еще совсем.
– Шапкой не сшибешь, хе-хе.
– Эк, налил опять зенки-то.
А Налимова требовала свое:
– Вынь из-под прилавка! Вынь!
Елена Охватова, пришедшая убирать магазин, только что вымела под прилавком и крошки собрала в мешочек, потому решительно поднялась на Налимову и двумя словами срезала ее:
– Залезай – гляди.
– А я не какая-нибудь, чтобы доглядывать. А карточку мне отоварь.
Ира развесила последние булки, собрала еще кому-то куски и обрезки и, как делала всегда, прямо на глазах покупателей сняла халат, бросила на опустевшую нижнюю полку и залезла обеими руками в ящик с грязными, замусоленными рублями и трояками.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.