Текст книги "Крещение"
Автор книги: Иван Акулов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)
– Ты парень, видать, неплохой, но, ежели навострите лыжи за Елец, сам всех вырублю.
Х
Следом за капитаном вышел и Достоевский. Откинув деревянный засов на дверях сенок, умоляюще попросил:
– К тифозным, товарищ капитан, два бойца вломились, помогите выдворить их. Утром начальство нагрянет, меня могут под суд закатать. Отдохнули они и – пусть идут.
– Где это, покажи.
– Вот сюда, товарищ капитан. Входите, пожалуйста.
Половина хаты, в которой жили хозяева, была занята большой русской печью, на уголке которой горел ночник. Два окна были занавешены шалями, а возле стены, между окнами, стояла кровать со спящими на ней под каким-то тряпьем. С печи свешивались две большие костистые ноги с грязными растоптанными пятками. Возле печки, на земляном полу, лежала коза, не обратившая на вошедших никакого внимания. Рядом, головами под лавку, спали бойцы в полушубках и валенках. У одного из них в зубах торчала потухшая самокрутка; уже засыпая, он, видимо, щурился от дыма самокрутки, и потому лохматые брови его были мучительно приподняты. Капитан сразу узнал их и по одежде, и по пулемету, который лежал между ними.
– Это же мои старые друзья. – Он пнул их по валенкам и, чтобы испугать, яростным шепотом крикнул: – Немцы! – Тот, что был с самокруткой, поднялся и сел, заискал вокруг себя что-то. Другой брыкнул ногой и изматерился, не собираясь вставать. Капитан поднял его за ворот и приткнул к стене: – А ну очистить помещение! Живо!
– Пусть бы уж спали, – раздался с печи слабый женский голос. – Все равно папа и мама померли… На кровати они.
Капитан много перевидал смертей и все-таки каждый раз угнетающе-тяжело переживал человеческую кончину – иногда у него даже начинались приступы крапивницы, когда вспыхивало вдруг и начинало зудеть все тело. Поняв, что умершие от тифа хозяева оба лежат в одной постели, под одним тряпьем, капитан почувствовал тошноту и, ударом сапога выбив дверь, выбежал на улицу. Следом за ним выбежали бойцы, увидев в бегстве капитана что-то недоброе.
– А что случилось, а? – спрашивал Достоевский, робко заглядывая в растворенную дверь хаты. – Что случилось?
– Хватит. Ничего не случилось, – оборвал его капитан. – Запри дверь, а ребят этих возьми к себе: там места хватит.
Когда вошли в комнатушку, Филипенко спал, вольно раскинувшись на широкой кровати, а из опрокинутого рта его рвался густой храп, будто дергали тупой пилой по дубу. Со сна и холода Урусов и Охватов зевали, мерзли и дрожали. Капитан, может, забыл на столе, может, оставил фляжку, и бойцы, зябко и радостно потирая руки, допили остатки водки, окрепли, согрелись, и только тут Охватов узнал Филипенко.
– Глянь, наш лейтенант! – обрадовался Охватов и хотел будить его, но Достоевский не дал:
– Ошалел, да? Какой тебе лейтенант? Разуй глаза. Это же старший лейтенант. А вернется капитан – он вас тряхнет за водку.
– Чудно, да и только, – благодушно улыбаясь, рассуждал Урусов. – Вдругорядь греемся возле фляжечки-то. И своего командира встретили. Он как тут, а? Ты, землячок – один курим табачок, он как здесь?
Достоевский не ответил. Сосредоточенно присел на корточки к печке, притулился к ее теплой боковине и задремал. Урусов и Охватов легли головами на низкий порог. Курили. После разбитого сна не спалось, да и выпитое бродило возле сердца.
– Что-то дом стал сниться. Ладно ли уж там, – сказал Урусов. – До войны в парнях ходил, потом оженился, ребятишки пошли, дом наново срубил, два срока председателем сельского Совета избирали – много всего было, а сейчас подумаю, будто и не я жил, а другой кто. А ты только вроде и делал всю жизнь, что боялся смерти да от осколков хоронился. Да вот еще Шорья осталась в башке.
– Эта Шорья всю плешь переела, – согласился Охватов. – А я, Урусов, отчего никаких снов не вижу?
– Что тебе видеть. У тебя еще материно молоко на губах не обсохло.
– Кровью уж запеклась, а ты о молоке.
– Да и то. Я в твои годы из-за Насти дрался. Ух, драчливый был. Сам худой, а рука у меня увесистая. Шаркну – рыло набок.
– Каждому свое снится.
– Бывает, и чушь какая-нибудь приснится. Тут вот вижу как-то: в отхожее место, опять же на этой проклятой Шорье, зашел я, а за мной какой-то полковник с золотыми птичками на рукавах. Зашел да и говорит мне: «Зачем-де котелок с собой таскаешь в такое место». Я ему: «Украдут, ежели при входе оставить». – «Врешь, я вот свой оставил же: теперь у каждого есть свой котелок». – «Откуда им взяться для каждого-то?» – думаю. А потом вдруг где-то уж в караульном помещении, что ли, встретил я этого полковника. Только он уж не полковник, а будто бы рядовой Кашин. Помнишь, плотненький такой у нас был? И этот Кашин говорит мне: «Слушай-де, Илюха, да ведь котелок-то у меня тогда же и сбондили». Я смеяться над ним. Смеюсь и не могу остановиться. Так и проснулся от смеха. Проснулся, а спали в церквушке, дождь, холодно, ветер, рядом какой-то солдатик брюхом мается. И так мне сделалось горько, что я первый раз попросил себе смерти…
– Стреляют! – испуганно сказал Достоевский и вскочил на ноги, замер прислушиваясь.
– Ну вот еще один лунатик, – с усмешкой сказал Урусов. – Ложись, милый-нецелованный.
Но в это время где-то на станции в ночную тишину врезался пулемет, лопнули три или четыре легких взрыва, от которых, однако, с потолка хаты посыпалась земля. Зачастили винтовочные выстрелы. Спустя какое-то время лопнуло еще несколько гранат и в перестрелку ввязались автоматы.
Филипенко проснулся с первыми выстрелами. Но лежал, не открывая глаз, прислушивался к близкому бою, желая разобраться в обстановке потревоженной ночи.
– А дело пахнет табаком, – сказал он наконец и поднялся. Охватов, наблюдавший за ним с пола, увидел, что Филипенко постарел, лицо у него опало, скулы обострились, под глазами легли темные складки. Особенно старили его усы, которые он отпустил и которые шли ему. Растирая на щеке красный рубец от вещевого мешка, брошенного в изголовье, старший лейтенант, ни к кому не обращаясь, говорил:
– Прорвались опять, сволочи. Тылы щупают. А тут с одним ножом можно всех прикончить. Эй вы, подъем!
– Есть, подъем! – Охватов вскочил, руку приложил к шапке, гаркнул: – Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!
– Охватов!
– Он самый.
– И Урусов, кажись?
– Илья Никанорыч, товарищ старший лейтенант.
– Ребятушки, черти родные. – Филипенко лапасто обнял обоих враз, ткнулся усами в щеки бойцов и, не расставаясь с улыбкой, заторопился: – Давайте выберемся наружу, а то накроют как в мышеловке. Стреляют там, а шерудят в другом месте. Ну, встреча! Ну, встреча, я вам скажу!
На улице было уже шумно и суетно. Бестолковая беготня. Кое-где на огородах даже выстрелы. Над станцией вспыхивают ракеты и заливаются пулеметы. К хате, где стоял Филипенко с бойцами, подъехал капитан Мясоедов, за ним, выстраивая коней в ряды, начинали собираться бойцы его эскадрона. Лошади, изнуренные бесконечными переходами и плохим кормом, вяло слушались, горбились, не уступали одна другой места. Всадники сердито рвали поводья, нервничали сами и заставляли нервничать коней.
– Что там происходит? – Филипенко подошел к капитану, глядя на него снизу вверх.
– Разве узнаешь. Говорят, конный отряд с двумя легкими танками проходил мимо и напоролся на маршевую роту… Эскадрон, за мной! Рысью марш!
Конники недружно, ломаными рядами пошли под изволок. Задние, растянувшись, вниз скатывались уже крупной рысью, а двое или трое отставших промчались в намет, на ходу застегивая шинели и держа в руках оружие и поводья.
На востоке небо посерело, снег густо засинел, но затем от минуты к минуте все заметнее стал набухать водянистой голубизной. За хатами, на фоне пасмурно-шинельного неба, белые в куржаке, проступали яблони и вишенник. Неистребима сельская жизнь – сладко запахло хлебным дымом: где-то по извечной привычке топили утреннюю печь пшеничной соломой.
Ружейно-пулеметная стрельба, не ослабевая, уходила за станцию, а скоро перевалила за хребтину взгорья, лежавшего подковой к западу от Русского Брода.
В низинке, у станции, Филипенко принял семьсот одиннадцать маршевиков, добротно одетых алтайцев из Рубцовска, Бийска и Барнаула. Бойцы были вооружены винтовками. Почти у всех хранилось в мешках по три-четыре гранаты системы РГД.
…Минувшей ночью бойцы были на марше и шли все еще с тыловой беспечностью, не придав должного значения охранению, но, к счастью, подвижной отряд немцев, прорвавшийся в наши тылы под Верховьем, наскочил на них под самым Русским Бродом, и бойцы успели укрыться частью в железнодорожной выемке, а частью в развалинах элеватора. Немцы все-таки ввязались в бой и, имея преимущество в автоматическом оружии, насели на бойцов и крепко выкосили бы их, если бы не кавалеристы капитана Мясоедова, ударившие немцам в тыл. Поняв, что оказались в западне, фашисты тоже свалились в железнодорожную выемку, только чуть севернее станции, и, прикрывшись огнем своих танков, ударились через овраг на запад. Разгоряченные боем конники, неся большие потери от танковых пулеметов, сумели перемахнуть через выемку, и за гребнем взгорья вспыхнул скоротечный, смертельный для обеих сторон сабельный бой. Те и другие рубились с великим остервенением, схватывались врукопашную, обнявшись, как друзья, падали с седел в снег и, уставшие до смерти, не могли убить друг друга, разбегались, искали оружие, и уж только штык или пуля решали исход… Под капитаном Мясоедовым лошадь срезали на скате выемки, и, пока он выбирался наверх, бойцы его ускакали вперед. Капитан побежал по заснеженному полю, сбросил с себя шинель, шапку, но все равно скоро выдохся и пошел шагом, шатаясь как пьяный. На взгорье легко поймал немецкую лошадь с высоким седлом, сел на нее, но ехать не смог, потому что у лошади был вывален осколком левый пах. Оборвав на гимнастерке пуговицы, опираясь на обнаженную шашку, как на простую палку, Мясоедов опять побежал, и, когда добрался до места боя, там все уже было кончено. Из эскадрона живыми и невредимыми остались только трое. Не более десятка уцелело и у немцев – они уходили к дубовому лесочку, и никто не стрелял им вслед, хотя опытный стрелок мог достать и снять их до того, как они скроются в дубняке.
Все широкое поле ископытили, истоптали, закровянили; густо валялись трупы, седла, мешки, оружие.
Оставшиеся в живых вернулись в село и отправили своего командира капитана Мясоедова в медсанбат: у него горлом пошла кровь, он сильно ударился грудью, когда падал с убитой лошади под откос.
Старший лейтенант Филипенко укрыл на день поступившее пополнение в развалинах элеватора и шел к связистам, чтобы позвонить в дивизию, когда встретил подводу с капитаном. Ездовой, уже готовый в путь, укладывал в передок саней мешок с овсом.
– И опять меня не задело, – пожаловался Мясоедов подошедшему Филипенко и, вытерев красную слюну, печально усмехнулся.
– Не задело, а лежишь пластом.
Капитан отвернул лицо и горько закрыл глаза – толстые губы у него дрогнули. Филипенко сделалось жаль готового заплакать капитана. Сказал:
– Слышь, капитан, маршевики спасибо велели передать вашим ребятам.
– Пошли они все на… твои маршевики! – выпучив глаза, закричал Мясоедов и пнул ездового в бок: – Чего копаешься, как баба рязанская? – И со стоном схватился за грудь.
XI
Орловщина!
Милая от сотворения мира русская земля. Благодатные просторы, увалы, овраги, дубовые перелески и леса. Опять овраги, чистые ручьи, речки и реки! Весной, когда начинает тлеть дубовый лист-падунец, когда источает он под легкие и теплые туманы густой аромат, в дубовые рощи прилетают соловьи, и, кажется, поет об эту пору вся орловская земля, кажется, нет на свете прекрасней земли, нет счастливей людей, что живут на этой земле.
А деревни, разметанные по оврагам, бедны и убоги, дорог нет, в глубинных районах угадывается щемящая душу оторванность от всего мира. И бедность эта понятна: Орловская и смежные с нею губернии извечно кормили две русские столицы, все отдавали им – от хлеба до работника.
По высоким берегам рек, на солнечных взгорках в густой зелени вековых дубов и лип, часто виднелись белокаменные усадьбы; их окружали ухоженные поля, сады и парки. Тут читали газеты, играли на фортепиано, спорили о русской мудрости и эмансипации женщин, а по ту сторону реки такие же люди рождались и умирали в курных хатах, ни разу в жизни вдосталь не поев хлеба. И это на родине знаменитой русской пшеницы!
Крепостники-помещики, а позднее крупные землевладельцы вконец разорили Орловщину и до того довели ее, что ко времени Октябрьской революции она была беднее любого, самого далекого, захолустья России.
За два мирных десятилетия при советской власти была ликвидирована вековечная нищета, веселее и сытее стал выглядеть орловский мужик, который уже не утекал на зимний отхожий промысел, и шахтерские лампы, с которыми деды каждую зиму толпами уходили в Донбасс, ржавели на гвоздях по темным углам. И все-таки не смогла орловская деревня окончательно вытравить проклятое тавро прошлого. Трудно еще она жила, трудно и небогато добывала свой хлеб, которым щедро делилась с городом, нередко совсем безвозмездно.
Но никогда еще многострадальная Орловщина не переносила такого вселенского горя, которое выпало на ее долю в годы войны. Ее пашням и пажитям было суждено стать полем великого сражения за Москву и за всю Россию, сражения, которое длилось почти два года. Пулями и осколками была засеяна орловская земля, и проросла она могилами и могилами.
К концу декабря фронт выровнялся по линии Мценск, Новосиль, Верховье, Русский Брод, Ливны, Беломестная. Именно в этот момент Гитлер под угрозой расстрела запретил отступать войскам: за спиной передовых частей были поставлены заградительные отряды. Пехотные подразделения гитлеровцев напоминали сейчас по своему положению смертников и насмерть стояли перед натиском русских, которые рвались на Орел и к его южным районам, куда уже были дислоцированы большие немецкие штабы, госпитали, базы снабжения; в западном направлении от Орла захватчики успели перешить все железные дороги на свою более узкую колею.
Не могли более успешно наступать и части Красной армии, измотанные непрерывными боями, стужей, пешими переходами по бездорожью. Бои постепенно мельчали, приобрели тактический характер.
Холода и снегопады прижимали войска к жилью. Строить полевые укрепления стало почти невозможно – много ли возьмешь саперной лопатой у стылой, зачугуневшей земли, и все-таки русские местами создавали сплошную оборону, местами вели активные боевые действия, которые в сводках Совинформбюро именовались боями местного значения. Сутками, неделями не утихали эти бои за господствующие высоты, за хутора и деревни, от которых остались обгорелые, измочаленные осколками и пулями ветлы да почерневшие печи – кормилицы и родные матери многих поколений крестьянской семьи.
Камская дивизия после боев на реке Труд совершила двухдневный переход вдоль линии боев и заняла исходный рубеж для наступления на железнодорожную станцию Ростаево. По данным разведки, станция не действовала и немцы обороняли ее незначительными силами. Так оно и было на самом деле. Но в ночь перед атакой русских на станцию прибыли два батальона пехоты и отряд пулеметчиков человек в сорок, все пожилого возраста, с пятью тяжелыми пулеметами на широких санях. Это была первая заградрота, появившаяся в гитлеровских войсках орловского направления, о которой немецкие солдаты ничего не знали.
Утром, только чуть поредела ночь, после слабой артиллерийской подготовки два полка Камской дивизии, тремя эшелонами каждый, пошли в наступление. Оборона молчала, будто в заснеженных садах и домах, за проржавевшими рельсами и разбитыми вагонами не было ни души.
Бойцы первой цепи в легком безостановочном продвижении вперед почувствовали что-то недоброе, и чем ближе подходили к железнодорожной насыпи, тем неувереннее был их шаг. Вторая и третья цепи шли по пробитому следу и поджимали передних, а кое-где цепи даже смешались. Когда бойцы густо вывалились в низинку перед станцией, по ним ударили пулеметы и минометы. Для наступающих был только единственно правильный выход – броском достичь построек станции и зацепиться за них, но люди, оглушенные сильным внезапным огнем, залегли. Резервный полк, брошенный в обход станции, тоже натолкнулся на плотный, хорошо организованный огонь противника и тоже залег.
Командир дивизии полковник Пятов, не имея ни приданных, ни поддерживающих средств, растерялся, однако нашел в себе мужество и правдиво доложил обстановку в штаб армии.
– Дайте мне танков и поддержите с флангов, – несколько раз повторил он. – Танков, танков, иначе произойдет непоправимое.
Командующий армией не мог предвидеть то, что случилось с Камской дивизией, и, не имея возможности реальной силой помочь ей, спокойно, но внушительно сказал Пятову открытым текстом:
– Не выполнишь задачу – снимай бороду и – рядовым в переднюю цепь. И старшим сыновьям передай мои слова. Все.
Как бы ни было жестоко решение командующего, как бы он ни мучился своей жестокостью сам, он не мог дать иного приказа: Ростаево надо было брать, потому что станция и поселок того же названия глубоко вклинивались в нашу оборону и немцы, опираясь на железную дорогу, угрожающе нависали над флангом армии.
Спустя часа два после начала атаки, когда Камская дивизия втянулась в жестокий бой, штабу армии стало известно, что немцы перебрасывают из Орла под Ростаево танки и мотопехоту. Спасая армию, командующий шел на жертвы, лишь бы отбить станцию и прикрыться ею и балками, что густо исполосовали равнину западнее Ростаева. Это была задача жизни и смерти.
Сознавал всю тяжкую участь своей дивизии и полковник Пятов и был не менее жесток к своим подчиненным, исключая из их числа, пожалуй, полковника Заварухина, которого любил, немного побаивался и с которым говорил как-то по-особому, в тоне мягкого упрека:
– Чего это ты, Иван Григорьевич, все канючишь, будто я что-то таю от тебя. Дело лучше делай. Задачу не выполнишь – сниму бороду и приду к тебе рядовым.
В течение всего дня на комдива никто не давил, никто не угрожал ему, только из штаба армии все спрашивали, взята ли станция, и Пятов – то ли боялся, то ли надеялся на успех операции – уверял, что станция еще у немцев, но непременно будет взята. Потом он разогнал всех штабных командиров по полкам, а сам пошел в батальон майора Афанасьева, который наступал на станцию в лоб.
Немцы густо солили свинцом и осколками русские залегшие цепи. Командиры то в одном, то в другом месте поднимались в атаку и с криком «За Родину, за Сталина!» бросались вперед, но тут же падали, срезанные насмерть.
Вечером, по темноте, без приказа отошли на исходные рубежи, выволокли с собой раненых и убитых: потери были ужасающие. Еще одна такая атака – и дивизию можно было снова отводить на переформировку.
Полковник Пятов, ядреный розовощекий старик с длинной бородой, утомленный трудным днем и неудачей, был тих и подавлен. По требованию штаба армии он снова написал приказ о возобновлении наступления, зная наперед, что оно опять захлебнется. Атака, рассчитанная на внезапность, не удалась, и требовался иной тактический вариант, чтобы одолеть гитлеровцев, засевших на станции; вот почему, получив приказ на новую утреннюю атаку, командиры полков забеспокоились: в самом деле, разве можно успешно наступать без серьезного артиллерийского и танкового прикрытия? Полковник Пятов после разговора с полками позвонил снова командующему. Тот пил чай и, слушая Пятова, гулко глотал кипяток, обдувал его, причмокивая губами. Говорил мягче, понимающе:
– Я понял тебя, полковник. Понял, говорю. (Пятов умолк.) Ты спроси у своего комиссара, какое завтра число. Двадцать первое, верно. А это что за дата? Так вот теперь и подумай, можем ли мы с тобой в такой день плохо воевать. Совесть-то у тебя есть или ты ее потерял?.. Потом имей в виду, что справа и слева наши соседи ушли далеко вперед. «Самоваров» я вам подброшу да и сам приеду, посмотрю, так ли у вас все, как докладываешь. Железо не стучит у него? Не слышно? Наше с тобой счастье: застряло, видимо, где-то. Поглядеть не посылал? Еще пошли. Хочу напомнить тебе: у нас в Забайкалье добрые охотники и по заячьему следу доходят до медвежьей берлоги. Ну? Понял, вижу. Давай, давай. Ночью, говорят, все дороги гладки. Все.
Командующий положил трубку, и под ухом Пятова раздавленно заныл зуммер. У полковника всегда начинало ломить ноги, когда он слышал этот отвратительный зуммер.
На второй день войны подполковника Пятова – он был начальником укрепленного района – взрывом авиационной бомбы засыпало в блиндаже и бревном наката ушибло икры обеих ног. Два дня подполковник находился на грани жизни и смерти, и два дня где-то в завале работал телефон, он беспрерывно звал своими сигналами, но подполковник при малейшем движении терял сознание. Уже потом, в медсанбате, Пятову часто чудился писк зуммера, и у него резко поднималась температура…
– Заварухина ко мне! – распорядился Пятов, тут же забыв о зуммере, и первый раз за день подумал о еде, почувствовал острый голод. Подсказанное решение сулило полковнику успех и принесло успокоение.
Близко к полуночи старший лейтенант Филипенко вернулся от комбата. Рота его размещалась на краю деревеньки, в старой колхозной конюшне. Потолок и балки были уже давно сожжены на кострах, которые горели туг же, в конюшне. Едко пахло горелым навозом, и лица бойцов желто лоснились, а глаза натекли от жаркого дыма. Конюшню охраняли внешние посты, от ночной тоски и стужи они все время постреливали из винтовок и автоматов. Также постреливали и немцы на станции, вдобавок к этому они еще освещались ракетами и изредка бросали в сторону русских шальные мины.
У комбата майора Афанасьева было решено следующее: раз в верхах надумали взять станцию, то брать ее придется при любых обстоятельствах.
– В лоб – нечего и делать, – говорил майор Афанасьев, сидя на жарко натопленной печи, босой, в заношенной нательной рубахе. – Дураки мы, что ли, подставлять под верную пулю свою башку. Если бы у меня был десяток их, тогда дело другое. Одну сняли, вторую нацепил. Испробуем вот такую штуку. Ты, Филипенко, отберешь из своей роты два взвода и проникнешь с ними на станцию со стороны лесочка. Обходом. Давай там больше шуму, а мы с фронта поднажмем. Успех замаячит – вся дивизия поддержит. Тебе, знаю, Филипенко, не особенно-то охота лезть в пекло, да надо: борода Пятов конкретно тебя назвал. Понимай как хочешь, а я бы гордился.
Майор Афанасьев, маленький, с впалой грудью и острыми ключицами, разомлел в тепле и походил на мужичишку-лежебоку, которому не только с печи слезть лень, но и говорить-то неохота. Он умолк и озабоченно утянул ноги на печь, поставил их подошвами на теплые кирпичи, руки собрал на высоких коленях.
– Если обнаружат – погибнем. Документы лучше не брать, – не то спросил, не то просто высказал свою мысль Филипенко.
– Гляди сам. Но я бы не стал собирать. Народ все новый, сразу подумают: на смерть повели. Затрусятся – и провалите дело. Иди как есть.
Когда Филипенко ушел, майор Афанасьев растянулся на печи и собирался уснуть хоть на часок, но вдруг слез на пол и стал одеваться: «Пойду провожу сам – все равно не уснешь». Засобирались и связные. Хозяйка-старуха, жавшаяся в углу на кровати, прокашлялась, сказала, имея в виду самого старшего, майора:
– Только-то и поспал, сердешный? Господи, Царица небесная, яко глядиши, яко терпишь… – Потом, когда все связные вышли на улицу и к двери направился сам майор, она остановила его: – Погоди-ка, касатик, я вот словечко скажу. Все гляжу, идут к тебе да к тебе, а самому тебе и подумать некогда о своей головушке… На-ко, дам, спрячь, и оборонит тебя Царица небесная…
– Чо суешь мне, убогая?
– Не спрашивай, касатик. Бери и схорони, где душа.
Афанасьев взял теплую ладанку с латунной цепочкой из мелких текучих колец и, давясь смехом, спросил:
– А душа-то где? Из меня уж ее, по-моему, выбили.
– Она, касатик, душа-то, как то слово: сказал – оно есть, и не сказал – есть. Слову своему веришь, и душе спасенной верь так же. Ты большак, потому и не чуешь души своей, а вот поговори хоть единый разок с Богородицей и душу обретешь. Ты только о ней, о Богородице, подумай, и разговор уж весь тут. Как тебе сильно-то тяжело исделается, ты о ней сразу и вспомнишь – в этом и будет твоя спасенная душа. Я, касатик, при Троице-Сергии много зим жила, а разно было: при добром здоровье да тихой жизни меньше думаем о Боге, все потяжелей уж когда. Заступница Богородица добрая, она скорбящую душу больше видит.
– Говоришь долго, а где душа, так и не сказала, – прервал Афанасьев бабку и хотел уж вернуть ей ладанку, да почему-то раздумал, положил в карман шинели.
– Долгий разговор, касатик, без дела. А я говорю все к месту: твоя жизнь вся чижолая, и теперь, как я сказываю, ты не единожды Богородице помолишься.
– Что-то быстренько ты меня в свою веру обратила. – Майор усмехнулся. – Немцев бы так-то, всех до единого.
– И будет, касатик. Все станут русскому богу молиться.
– Это почему?
– Ты ведь, касатик, собрался идти…
– Собрался, да старуха ты очень занятная. Говоришь складно.
Афанасьев все ухмылялся, вроде забавляли его бабкины слова, но в сторожких афанасьевских глазках загорелось и откровенное любопытство, которое как елеем умасливало душу бабки.
– Станут молиться. Христу молятся. А почто молятся, думал? Все недосуг, касатик. Русский человек, как и Христос, за других страдает. Его вины перед другими нету, касатик. От сотворения мира…
Связные, вышедшие до Афанасьева и не дождавшиеся его на улице, решили, что он передумал идти, и стали заглядывать в дверь, а потом полезли в хату.
– А ну пошли, пошли! – Афанасьев выдворил связных обратно и, уходя сам из хаты, сказал: – Путано говоришь, бабка, но на добром слове спасибо. Будет время – еще зайду.
Бабка сидела все время на своей постели с ногами под синим рядном, заменявшим ей одеяло, нечесаная, неприбранная, совсем ненужная этим молодым, полным жизни людям, которых она наверняка переживет. Может, поэтому она и думала о них как о страдальцах, может, поэтому, когда она подняла на уходящего майора глаза, в них томилась великая человеческая тоска.
Афанасьев, выйдя на улицу и опять руководствуясь чем-то неосознанным, переложил ладанку из бокового кармана шинели во внутренний, а шагая по сугробам в роту Филипенко, радовался тем мыслям, которые неожиданно нахлынули на него: «А разве не так все, как говорит она, старая? От века же, черт возьми, или, как она выразилась, от сотворения мира, русский человек страдает. И обживать ему довелось самые невезучие земли, холодные, лесные… Боже мой, одна зима восемь месяцев, а тепло придет – пожить бы да понежиться, не тут-то было – страда. И опять страдает крестьянин. А чуть обжился, обзавелся справой, скотом, постройкой – на тебе, иноземец: не половец, так поляк, не поляк, так татарин, не татарин, так швед, или турок, или японец, или француз. А немец-то ну-ко навадился!.. Так и в самом деле, за какие же грехи страдает русский человек? Ведь и слово-то “крестьянин” происходит от креста, на котором был распят Христос. Вот они, бабкины-то слова…»
Перед конюшней, у плетня, их неожиданно окликнули, а потом к ним подошел боец и прерывающимся от волнения голосом сообщил, указывая влево, на темную полоску:
– Оружие приготовьте, а то в кустах что-то подозрительное.
– Почему не проверите? – спросил майор.
– Доложили ротному.
В темной конюшне в чадном дыму кашляли, храпели, ходили и переговаривались люди.
– Отобранные, выходи на улицу! – командовал Филипенко.
Афанасьев пошел на его голос, но комбата ткнул кто-то в шею: не крутись под ногами. «Это хорошо, – подумал Афанасьев, – ребят, должно, добрых подобрал». И услышал за спиной шепот своего связного:
– Ты же майору засветил, кикимора.
– Я сам вчера был майором.
– Там, в кустах, говорят, что-то неспокойно, – сказал Афанасьев Филипенко. – На полпути обнаружат – гроб с крышкой.
– Как ни поверни – все крышка.
– Что уж так?
– Будто не знаешь.
Майор молчал, покусывая и потягивая пустой прокуренный мундштук: уж он-то, комбат, знал, с каким риском связана неподготовленная вылазка в тыл противника. Жалея Филипенко и сознавая, что надо сказать подчиненному что-то ободряющее, посоветовал:
– Ты хоть держи возле себя два-три человека понадежней.
– Охватов, построй людей, пересчитай! – распорядился Филипенко, а комбату сказал: – Охватова помощником взял. Урусов, Кашин, Брянцев, мои старички, под рукой будут. Как же без этого. Большинство – ребята-комсомольцы. Это надежно.
Филипенко говорил и все ощупывал ремень с пистолетом, лямки вещевого мешка, куда набил больше десятка гранат, похлопывал себя по карманам брюк и шинели: или еще проверял что-то, или уж от волнения руки сами искали дела.
– Ну, ты не трясись, все равно ради дела идете, – строго и деланно недовольным голосом сказал Афанасьев.
– А кто что говорит. Пойдем… Не доберемся до станции, – после паузы прибавил Филипенко, – не доберемся если, людей не поднимайте.
– Ну, это не твоя печаль, без тебя решим.
Филипенко был мрачно настроен, а кроме того, знал, что перед выходом на рискованное дело ему многое прощается, отрубил:
– Много потеряли в утренней атаке и – зря.
– Не к месту разговор этот, Филипенко. И вообще ненужный разговор. Полмира в крови захлебнулось – что там твоя дивизия. Да и кто мог подумать, что он силы подтянет. Мало же его было.
– Думать надо.
– Ух, какие вредные мысли! – вполголоса проговорил Афанасьев и, повернувшись к выстроенным взводам, повысил голос: – Вы, ребята, должны сделать то, что не могла сделать вчера вся наша дивизия. Кому боязно – останься. Нету таких? Нету. Я всегда знал, что старший лейтенант Филипенко в людях не ошибается. Ходу теперь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.