Текст книги "Крещение"
Автор книги: Иван Акулов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
– Давай дров – иначе потушу все к чертовой матери! Давай каждый!
Кто-то вспомнил, что под печкой сохранились половицы, и человек семь раскачали печь, уронили ее, со смехом выломали плахи и потащили к костру. Охватов, тоже толкавший печь, принес к костру чугунную плиту и бросил ее почти на огонь.
– Вот це гарно, кажу, придумал хлопец, – разгадал намерение Охватова боец-украинец с круглым каленым лицом в углах поднятого воротника комсоставской шинели. – Започиваешь, як на той печи.
А Глушков все требовал дров, и бойцы будто тени бродили в снежной темноте, искали на погорелом месте топливо, тащили обломки жердей, клоки трухлявой соломы, клепку от разбитой бочки, украинец с каленым лицом принес и швырнул в огонь изломанную балалайку:
– Все пойдет.
Костер загорелся широко, жарко, искристо, ветер раздувал его, гнул книзу его длинные огненные космы, и там, где ложились эти космы, снег весь растаял и неприветливо чернела мокрая, истоптанная с осени земля. Круг бойцов расступился, и те, что порасторопней, натаскали к костру кирпичей. Сложив их стопками, грелись сидя, курили, дремали. Урусов подсунул к огоньку свой котелок со снегом, и снег в нем быстро набряк, почернел и осел. Поставили котелки и другие бойцы. Оживились, радуясь кипятку.
– Сейчас бы в котелочки-то сольцы да пригоршни две мороженых пальменей, – сказал кто-то рядом с Охватовым.
Охватов хотел поглядеть на шутника-соседа, но мысли о пельменях связали по рукам и ногам, и так захотелось есть, что боец задохнулся от подступившей к горлу слюны. Сплюнул, долго как зачарованный глядел в огонь, пока не подкосились ноги и не дернулась назад голова. «Уснул совсем», – мельком, будто не о себе, подумал Охватов и опять вздрогнул весь, едва устоял на ногах. Чтобы не заснуть окончательно и не упасть в огонь, начал ощупывать согревшуюся плиту, а потом они с Урусовым уволокли ее к стене хаты, положили на кирпичи и уселись на нее рядышком. По всему телу разлилось тепло, и Урусов уснул вслед за Охватовым, забыв о своем котелке, который парил и выкипал.
V
Разбудил их дикий грохот: тяжелый гаубичный снаряд ухнулся в уроненную ночью печь, и осколки, и кирпичное крошево, и пыль, и пороховая гарь по ходу снаряда исклевали и загрязнили снег. Обломок глинобитной стены, за которым укрывались Охватов и Урусов, вместе с солдатами швырнуло на потухшее кострище. У Охватова каким-то чудом почти напрочь оторвало левый рукав шинели, а с Урусова сняло шапку и выбило два передних зуба. Испуганные, не понимая, что с ними случилось, они вскочили на ноги и тут же упали: замерзшие ноги не гнулись и не держали. Урусову даже показалось, что у него вообще отхватило обе ноги, и, не веря в такую страшную беду, он снова вскочил, но его опять толкнуло взрывной волной, и поднятый взрывом снег сровнял его в еще неулежалой сугробине.
Снаряды прилетали почему-то без свиста, а рвались с коротким и остервенелым треском; мерзлая земля утробно вздрагивала и чугунно-глухо гудела. После десятка пристрелочных снарядов немцы ударили из нескольких стволов частой россыпью, и взрывы слились, вздыбились в громовой волне. Только что начавшееся утро, морозное и тихое, после ночного непогодья, быстро померкло. Подняло, взбаламутило снег, перемешало его с пороховой гарью.
Зная, что надо лежать там, где застал артналет, Охватов все-таки не вытерпел и на четвереньках отполз с голого места к обломкам стен хаты, ощутив приятную боль в согревающихся ногах. Ни о чем не думая, уткнулся лицом в стену и ясно услышал по ту сторону рыдающий плач и стоны:
– Милушки, милушки вы мои…
Охватову после каждого близкого разрыва казалось, что следующий снаряд непременно нащупает и разнесет его в прах. Артиллерийский налет пошел на убыль, но еще не унялся, а кто-то уже забегал по снегу, и Охватов, услышав чужие шаги, почему-то облегченно вздохнул: поблизости не должны бы больше падать снаряды. «Что они, дураки, что ли, лепить в одно место?» – подумал о немцах. Кто-то пробежал совсем рядом и замер тут же под обломком стены, тоже, видимо, притаился.
На дороге громко кричали, свистели и били железом по железу, а снаряды все прилетали с сухим шелестом перед самым взрывом, падали совсем рядом. Вдруг Охватов почувствовал, что кто-то наступил ему на правую ляжку, жестко придавил каблуком и потянул с левой ноги сапог. Он брыкнулся и вскочил на колени – перед ним тоже на коленях стоял молодой боец с острым лицом и круглыми цепкими глазами, поставленными близко к переносью. На бойце был белый нагольный полушубок и шапка с вязаным подшлемником.
– Ты что, гад, а?
– Слушай, не сердись, – испуганно заморгал глазами боец. – Не сердись давай, я подумал, тебя того, убаюкало. А сапоги…
Охватову не понравился боец, не понравились его оробевшие глаза, не понравилось и то, что кругом разрывы, все ищут укрытия, а этот, как вор, рыщет по чужому. Охватов ударил его по голове и, не обращая внимания на разрывы, поднялся во весь рост. Боец юркнул за груду кирпичей, будто его и не было.
Вдоль деревни по уже протоптанной дороге бежали красноармейцы, двое тащили за собой станковый пулемет. Третий на ремне волоком волочил пачку коробок с лентами. Хата, в которую вчера ломился Глушков, жарко горела; через высаженные рамы валил дым с огнем; горели машины, приткнутые к стене. Над хатой поднимался легкий белый дым, а от машин валил черный нефтяной; вверху, над пожаром, белый и черный жгуты свивались, скручивались, и в узлах еще вспыхивал огонь, то густой от сажи, то чистый и светлый. Столб дыма для немецких артиллеристов служил хорошим ориентиром, и они садили по нему и садили, не считая снарядов.
Из-за угла горячей хаты вывернулась артиллерийская упряжка. Кони лихо несли сорокапятку, а следом за пушкой бежало до взвода солдат. Среди них Охватов увидел и Урусова, и Пушкарева, и Глушкова, и тех, других, что шли вчера в одной команде. Урусов, увидя Охватова, оживленно замахал ему рукавицей, и Охватов тоже побежал, прямо по снежной целине наперерез упряжке. Пока он бежал, пушка уже проскакала по дороге. Первым за ней поспевал Глушков, потный, красный, горячий, второпях сунул Охватову «дегтяря», крикнул чересчур громко, брызгая слюной:
– Дохнешь, доходяга, а немцы – вон они! Неси давай – сейчас сыпанем!
Подбежал Урусов, запричитал в тяжелой одышке:
– А мы крест тебе заказали. Слышишь?
Но Охватов слышал и не слышал друга Урусова: его занимали немцы, открыто бежавшие по полю навстречу, от бойцов их отделяло уже не более пятисот шагов. Пулеметчики, тащившие «максим» перед пушкой, лежали еще ближе к немцам, но почему-то не стреляли, видимо погибли уже. Артиллеристы, отцепив вальки с постромками, разворачивали свою пушчонку. Солдаты разбегались от дороги, ныряли в снег, лязгали затворами. Упал и Охватов. Упал как-то неловко, ударился подбородком о диск пулемета и почувствовал, что рассек подбородок до крови. Только сейчас, лежа на земле, они поняли, какой плотной стеной автоматного огня прикрылись немцы, поднявшись в атаку. Справа, за пологой, поросшей бурьяном высотой, где-то уж за линией русской позиции, рычали и скрежетали танки, к небу поднимались черные дымы.
Глушков открыл магазинную коробку, собрал с внутренних стенок загустевшую заводскую смазку на кончики пальцев и начал мусолить свои покрасневшие, разбухшие уши. Охватов видел все это, удивился спокойствию Глушкова и сам стал спокойней: умял снег под локтями, приник к прицелу, стрелять стал не сразу, короткими прицельными очередями. Несколько раз стрельнула пушка. Снаряды шаркнули по воздуху над самой землей и разорвались с тихими хлопками в редкой цепи немцев.
Над полем взлетела зеленая ракета, и артиллеристы у пушки закричали «ура». Глушков, вытянув шею, поднялся на руках из снежного корытца, потом вскочил на ноги, заревел, махая артиллеристам:
– Качай, Самара, воду, не давай гадам свободы!
Атака немцев, рассчитанная на внезапность, на том и кончилась. Путаясь в своих длиннополых шинелях, какие-то узкоплечие, они убегали по полю и на конце его проваливались как сквозь землю – очевидно, прыгали в овраг. Слева по ложку – то ли снегу туда намело много – немцы отходили медленней, перебежками. Постреливали. Глушков выдернул пулемет из снега, приспособил его на плечо Охватова и пустил по ложку широкий веер. Туда же швырнула до пятка снарядов и пушка – белые фонтаны взметнулись перед убегавшими: три или четыре темные фигуры не поднялись для очередной перебежки. Глушков начал вставлять новый диск, но цепь немцев вдруг провалилась – вероятно, достигла кромки оврага.
Бойцы вылезали из снега, отряхивались и потянулись к пушке – она оказалась в центре обороны. Артиллеристы сознавали себя героями и степенно, будто сделали легкое, привычное, закуривали, обхаживали свое орудие, а командир расчета, старший сержант, вислоусый татарин, грел грязные руки у горячего ствола пушки, чуть выше колен его на длинном, тоже грязном, поводке через плечо болтались байковые солдатские рукавицы. Уж все отвлеклись от поля и от ложка, когда один из немцев, лежавших там, вдруг вскочил и прытко побежал, а добежав до оврага, остановился и погрозил бойцам кулаком.
– Ходи-бегай, шайтан, пока башка на месте, – без улыбки, но по-хозяйски миролюбиво сказал татарин и, будто вспомнив, скомандовал: – Отбой!
Охватов и Глушков оказались ближе всех от разбитого «максима» и пошли к нему. Расчет, вероятно уже изготовившись к стрельбе, попал под прямое попадание немецкого снаряда, и люди были страшно изувечены, будто их жевало какое-то чудовище большими железными зубами. Только по безрукавным шубейкам и синим диагоналевым брюкам можно было определить, что за пулеметом лежали командиры. Пулемет тоже был весь иссечен, а из пробитого кожуха все еще капала жидкость, и там, где она проточила в снегу лунку, валялся обрывок воротника с зеленой петлицей и одной шпалой из жести.
Глушков щурил глаза, покусывал нервно губу:
– Это же те самые, что в хату нас не пустили ночью.
– Что уж теперь, – умиротворенно сказал Охватов. – Одна изба – всех не обогреешь. А сейчас и той нету. И их вот нету.
– У одного костра всем не согреться, кто спорит. Но погрелся – отойди. А то – «быстро, быстро»… Я с детства не люблю, когда на меня кричат.
Но не успели они отойти от пулемета, как на дороге, рядом с пушкой, которую артиллеристы цепляли к передкам, остановились легкие ободранные санки с гнутыми оглоблями, в которые была запряжена белая породистая лошадь, замученная дикой ездой, с глубоко втянутыми пахами. Из санок выкинул ногу и выскочил на снег уже немолодой грудастый капитан в белом новеньком полушубке. Не обратив никакого внимания на остолбеневших было артиллеристов, он сразу прошел к пулемету и стянул с головы меховую ушанку. Охватов и Глушков молча глядели на него и видели, как отвердели его надбровья и белым-бела сделалась заветренная, крепкая, как сыромять, кожа на скулах.
– Ну что, так и будем стоять? – капитан поднял на Глушкова и Охватова свои замученные, в сухом блеске глаза. – Живо плащ-палатку из моих санок!
Охватов отдал «дегтяря» Глушкову и побежал к капитанским санкам, а ездовой, слышавший приказ командира, уже вытягивал из-под сиденья новую плащ-палатку и уминал ее в своих больших овчинных рукавицах. Глушков сразу определил, что придется собирать останки погибших командиров, и решил заблаговременно отойти в сторонку: пулемет закинул на плечо, взял коробку с дисками, стоявшую у ног.
– Пулемет отставить! – уловив намерение бойца, осердился вдруг капитан и, надев на жидкие волосы ушанку, смягчил голос: – Цены нет этим ребятам – разведчики. Как лег, так и встал.
– Я и глядеть-то на них не желаю, – неразборчиво буркнул Глушков и пулемет с плеча не снял, а глазом все косил на сторону, что уж совсем не понравилось капитану.
– Повтори, что ты сказал?!
– Он того малость, – закрывая собою Глушкова, выступил перед капитаном старшина Пушкарев. – После ранения у него…
– Да вы откуда вообще-то? Кто вы такие? – в прищуре глаз капитана притаилось жесткое и недоброе.
– Мы – семнадцать человек – команда из госпиталя. Идем в свою дивизию.
– Где она, ваша дивизия? И вообще, что за дивизия?
– Камская, товарищ капитан.
– Камская? Камская, товарищи, значительно северней. Кто у вас старший?
– Я – старшина Пушкарев.
– Так вот, старшина Пушкарев, – как лег, так и встал, – слушай мой приказ. Убитых перенести в санки. Быстро. Сами со взводом остаетесь здесь и будете держать деревню. И держать будете любой ценой. Награды Михаил Иванович Калинин вручит после войны. Вот так, как лег, так и встал.
Когда перенесли останки погибших в сани и уложили их на солому под окровавленной и уже успевшей заледенеть плащ-палаткой, капитан потребовал у Пушкарева все сопроводительные документы. Запихивая их в свой планшет с лопнувшей слюдой, говорил, по-приказному чеканя слова. Пальцы у него двигались хватко и нервно.
– Подчиняетесь только мне, командиру Отдельного истребительного противотанкового батальона. Фамилия моя Борзенков. За оврагом стоят наши батареи. Пропустите к ним немцев – всем хана. Тут и понимать нечего. Еды, водки – если успею, распоряжусь – подкинут. Оружия для вас у меня нет. Как лег, так и встал. Оружие ищите.
– Оружия тут набросали из обгоревшей машины – хватит. Мы раздеты, товарищ капитан. Как говорится, в летнем платье.
– Чего ж они вас так вытолкнули?
– Надеялись на дивизию. Да и тепло вроде было.
– «Тепло», «тепло». Будто к теще на блины собрались. С одежонкой опять же: успею – пособим. Но вы тут – душа из вас вон – зубами держитесь за эти кирпичи. – Капитан пошел к своим санкам и все продолжал говорить, чуть снизив голос, старшина следовал рядом и слушал. – Вы тут – как лег, так и встал – сила не главная, это я прямо говорю, чтоб ты знал, но для немцев – стена. Под Ельцом наши взяли его в обхват, и он тычется теперь своей битой рожей, ищет, где послабее. Закрепляйтесь в самой деревне – все укрытие. А то видишь? Зачем им было выскакивать в чистое поле? Лихачество ведь. Как лег, так и встал.
– Как лег, так и не встал, – поправил старшина в тон капитану, и капитан согласился:
– Вот именно, как лег, так и не встал. Ну, старшина, бывай. Награды потом. Да, вот на-ко. Может, найдется умелец. Прочтите. – И подал Пушкареву листовку на тонкой, но жесткой бумаге. – Немецкая листовка – обращение к своим солдатам выходить на запад, на Ливны… Понял что-нибудь?
– Все понял, товарищ капитан, стоим на Ливненской дороге.
– Танки здесь не пойдут – мы их на грейдере встретим. А пехоту надо ждать. Пехоту ждите. Вот так, старшина, как лег, так и встал.
Ездовой, разбирая вожжи, подвинулся на своем сиденье, но капитан сграбастался за спинку саней, вскочил на задники полозьев и крикнул:
– Пошел давай. Пошел!
Отдохнувшая лошадь резво хватила с места – санки скрипнули и понеслись под гору: за полозьями вихрился снег.
К старшине Пушкареву подошел командир противотанкового орудия и подал ему свою сухую руку:
– Сафий Гайбидуллин. Знать надо я тебя, ты меня. До утра проживем – жить долго будем, старшина. Но утро – ай далеко. Много раз секир башка будет. Не тужи, однако. Капитан как лег, так встал: худо станет – прибежит. Не тужи, однако, старшина, завтра опять вперед на запад! – У Гайбидуллина сухие запавшие щеки, он улыбается, и на щеках, вокруг рта, жесткие, но хорошие морщины. Ему, как и старшине, едва за тридцать, и в этот напряженный день ему хочется иметь хорошего друга.
VI
Среди кирпичей, золы и головешек обложили себе оборонительные гнезда. Двое – один из расчета Гайбидуллина – на горячем пепелище утреннего пожара варили картошку в перегорелом ведерке. Артиллерист с большим подбородком, опушенным молодым сероватым волосом, ел испеченную свеклу, «окровянив» рот и руки. Картошку и свеклу нашли в яме под обвалившейся печкой. Теперь в яме в обнимку с винтовками спали Охватов, Глушков и Урусов: к вечеру им заступать в охранение.
В полдень опять начался снегопад, холодный и колючий. Мир для бойцов сделался белым, маленьким и глухим. Все следы быстро замело. Только пепелище, остывая и угасая, по-домашнему пахло золой и теплым паром, будто хозяйка впопыхах плеснула из чугуна на раскаленный под истопленной и закрытой печи.
– Жильем пахнет, а бока погреть нема где, – говорил, по-стариковски покашливая и покряхтывая, пожилой ездовой, привезший во взвод старшины Пушкарева свиную похлебку в термосе, шесть полушубков и одиннадцать телогреек. – По запаху только и нашел. Омут, скажи. Бело кругом. – Ездовой прямо на снег бросал связки одежды, приговаривая: – Это на всех. Валенки. Рукавицы. Тоже на всех. А шубейки делите сами. – Из-за полушубков едва не поссорились: каждый тянул себе. Ездовой, тихо, но ядовито матерясь, собрал полушубки обратно в сани и сел на них: – Черти рогатые! Увезу назад, и лайтесь тогда попусту. Слушай мой приказ: полушубки получат старшие которые. У молодых и без того кровь молодая, горячая.
Глушков, выбравшийся из подвала на шум, наткнулся на связку шапок и, распотрошив ее, нашел по своей голове. Тут же под шумок прибрал меховые рукавицы ездового и сунул их пока под кирпичи. Ездовой, кряхтя и кашляя, долго искал свои шубенки в санях и в снегу, ругался и уж только тогда, когда ветер принес накаты недалекого боя, засобирался в обратную дорогу.
– Сдохните вы тут, околейте – пальцем не пошевелю. – Но под конец вдруг смилостивился и сказал: – Все, ребятушки, трын-трава – стойте тут только до самой смертушки.
За дележом одежды забыли о похлебке, и рассерженный ездовой едва не увез ее обратно. Наваристую похлебку ели по своим гнездышкам – застывший жир приятно вязал по рту, таял под языком и сразу ласково обливал теплом все нутро. Допив через край вкусные остатки и облизав ложку, сытый Глушков благодушно подумал: «Старика я, пожалуй, зря без рукавиц оставил. Увидимся – отдать надо! – И улыбнулся, утопив руки в ласковом тепле шубенок: – Ай да батя, еще бывай».
Ветер заметно упал; снегопад поредел, а вскоре и совсем иссяк. Зато артиллерийская канонада заметно подвинулась: стреляли преимущественно наши орудия, потому что звуки были большие и емкие – разрывы снарядов слышались слабо.
Сразу же после еды старшина Пушкарев увел Охватова, Урусова и Глушкова в охранение. Зарылись они в снег за земляным валком, отделявшим сад и огород крайней усадьбы от поля. Снежные ямки грели плохо, и тогда бойцы, нарушая старшинский наказ, легли рядом.
– Теплей так-то, – сказал Глушков.
– Одной гранаты на всех хватит, – отозвался Урусов и зашептал на ухо Николаю Охватову с ребячьей радостью: – Не чуешь, чем пахнет! А ты понюхай. Полынкой. Родимая травка. У меня мать травница была. Каких трав, бывало, не наберет! А полынь крепче всех пахнет. Мать знала, когда рвать ее. Как только прокукует первая кукушка, так и рвать. А потом уж не тот дух. И раньше не тот. А не знаешь, так всегда одинаково пахнет. Ты, – Урусов толкнул Глушкова локтем, – что засопел? Уснешь и околеешь к чертям. Да кто глядеть за тебя обязан?
– Гляжу, гляжу, – сонно отозвался Глушков и опять засопел.
– Хорошие вы ребята, – вздохнул Урусов. – Вы еще даже и не знаете, какие вы ребята.
Глушков приподнялся на локте, польщенно всхохотнул:
– Урусов, ведь точно просить чего-нибудь будешь, коли взялся хвалить нас.
– Болтушка ты, Глушков. Ну чего у тебя просить? Ну скажи, скажи?
– Черт тебя угадает, чего ты попросишь.
– А что, в самом деле, Урусов, ты хвалишь нас? – заинтересовался и Охватов.
– А вот тебя взять, Охватов. Ой, хорошо я тебя помню. Тихонький, трусоватенький был. Цыпленок – только что не чирикал.
– А дальше?
– На Шорье мне, ребята, шибко жалко было вас. Прямо вот жалко, и все.
– Жалеть жалел, а нет чтоб пайкой поделиться с бедным Глушковым, – довольный своей шуткой, Глушков засмеялся и смутил Урусова.
– Хорошая у тебя голова, Глушков, да дураку досталась.
– Давай того, без разговорчиков, – предупредил Охватов и, помолчав немного, не вытерпел сам, спросил: – А чем мы все-таки понравились тебе?
– Хм. Уж больно вы, ребята, спокойны. Аж прямо завидно мне. Ведь лежим-то где? На виду у смерти. Может, вон из того сумета дуло тебе в лоб прицелено. Раз – и нету тебя на котловом довольствии. А Глушков, ровно дома на печке, лег и захрапел. Ни горюшка, ни печали. Вот я и говорю, нервы у вас крепкие. А человек, он весь из нервов. Сдали нервы – заживо пропал.
– Насчет нервов я необразован и не скажу, но дрыхнуть, Урусов, и ты здоров. – Глушков перевернулся на другой бок и пожаловался: – Холодит со всех сторон – попробуй усни. Руки хоть в тепле – и на том спасибо.
Долго молчали, вглядываясь в широкое заснеженное поле. Из низины поднимались беловатые сумерки и уже размыли грань поля и неба, которая еще просматривалась, когда бойцы легли в охранение. Там, откуда шла ночь, постукивало по-вечернему мягко и тихонько. И под этот обманчивый стук чудилось Урусову: копятся немцы в мутном мраке и, как только наступит темнота, бросятся на деревню и сомнут всех ее защитников. «Вовремя бы обнаружить их, чтоб столкнуть в овраг, а там артиллеристы пусть добивают», – размышлял Урусов, и то, что он имел свой план ночного боя, успокаивало его.
Глушков думал о своем: «Скорей бы стемнело, чтоб можно было вскочить на ноги и попрыгать, потоптаться – иначе околею, не доживу и до середины ночи».
Охватову повезло: старшина одному ему из молодых дал полушубок, потому что у охватовской шинели совсем оторвался рукав. Теперь боец лежал в теплом полушубке и вспоминал домашнее. Армейская жизнь, тяжелая, угловатая, так крепко впечаталась в его душу, что все довоенное ушло куда-то далеко, выцвело, уменьшилось и от воспоминаний о нем не было прежней острой боли. «Еще на Шорье мыслишку нянчил, что вернут домой, – снисходительно подумал о себе Охватов и ухмыльнулся в пушистый, пахнущий ветром воротник. – Салага был, с умом-маломеркой…»
Потом он начинал подсчитывать, когда примерно должна родить Шура, и выходило – месяца через два со днями. Вспомнил еще: на какой-то станции, уже незадолго до выгрузки, таскали патроны к своему эшелону. Делалось все второпях, бегом. Нагнетая нервозность, на путях как-то нездорово и заходно ревели паровозы. Черное осеннее небо кроили и полосовали прожекторы. Бойцы устали не столько от работы, сколько от суеты и долго качались на новых ребристых ящиках, не разговаривая и не ложась спать. Вот в эту ночь Охватов впервые подумал о том, что у его ребенка будет другая, материнская фамилия. Он так расстроился, что не спал весь остаток ночи, а утром, чуть развиднелось, буквами, как ветхий огородишко – вагон мотало из стороны в сторону, – нацарапал Шуре письмо, но так и истаскал его в кармане, потому что письма никто не собирал. Вернулись к Охватову мысли о ребенке уж только в госпитале, когда он оклемался и окончательно пришел в себя. Было ему очень приятно, что не отправил он тогда то письмо, которое скорее походило на завещание. В госпитале Охватов окреп и телом, и душевно, письма матери писал с легкой хвастовитостью, зная, что мать пойдет с ними к своим подружкам и соседкам, а Шуру все просил беречь себя и сына назвать Гришкой. В последнем письме, однако, не удержался и написал: «Снова еду на фронт, дорогая Шура, но теперь нет у меня того неизвестного, что пугало первый раз. Но всякое может случиться. Если и угробят, то у меня останется сын, которого я уже люблю, как и тебя…»
И вот, лежа в снегу, Охватов сортировал в памяти далекое и близкое и все принимал к самому сердцу. Угнетало только одно, что в госпитале его не застали ни Шурины, ни материны письма. Дважды его переталкивали из госпиталя в госпиталь – так и вылечился, без постоянного адреса. На последний адрес ждал писем день и ночь, и пришли, наверно, может, в тот же день пришли, когда его выписали. Сейчас, поди, лежат на столе у отделенной сестры. Там всегда стопка писем, не заставших своих адресатов. Сестры меняются, а письма лежат.
Глушков, согнувшись в три погибели, отоптал в снегу под обломанными яблонями маленький глухарный точок и плясал на нем вприсядку, выкидывая ноги, сучил локтями, чтобы согреться. Но крепчавший мороз наседал, давил, густо опушил поднятый воротник его шинели и мех шапки. Запыхавшись, Глушков припадал в своей ямке и начинал слушать хрупкую морозную тишину: справа, где-то очень неблизко, постукивало – стукает и молчит, стукает и опять молчит. В одну из таких пауз почудилось, что на кромке сада, ближе к оврагу, кто-то есть. Все время там никого не было, а теперь кто-то появился и что-то делает, боясь выдать себя. Глушков прибрал винтовку под руку, снял с предохранителя, и стывшее все время лицо его вдруг окатило жаркой кровью. В густой изморози ничего нельзя было увидеть и не слышалось никаких определенных звуков, и все-таки у оврага кто-то был, и в этом Глушков не сомневался. «Разведка, точно, – предположил он. – И деревню как-то прошли. А может, только здесь поднялись, из оврага…» Он пополз к своим, и у валка его встретил Урусов настороженным сердитым шипением:
– Тише, тише!
– Да я и так. Разведка, а?
– Кто знает.
– Поднять надо наших! – Он вскинул винтовку к плечу, но Урусов своей лапой придавил ее, и в тот же миг по ту сторону валка зыбкая муть вытолкнула прямо на секрет неясную фигуру человека.
– Пропуск, – не поверив своим глазам и потому с заминкой спросил Охватов.
Фигура метнулась, а по гребню валка прошлась автоматная очередь, брызнув в лица бойцов искристым снегом. Охватов веером сыпанул из своего пулемета и, посчитав, что завысил, взял другим заходом, пониже. Потом прислушался: у оврага густо перекипали голоса и выстрелы. Оттуда же в мутное небо с натугой поднялись одна за другой две красные, комолые, без лучей, ракеты, и от оврага в сторону деревни покатилась крутая трескучая волна. Хлопнули легкие мины.
– Атака, – тяжелым шепотом выдохнул Урусов. – Шпарь, Коля, шпарь! – Потеряв при вчерашнем артналете два передних зуба, Урусов стал при разговоре слегка сюсюкать, а слово «шпарь» второпях у него совсем засвистело. В другое время он вообще не стал бы произносить его, а тут повторял и повторял: – Спарь! Спарь, Охватов! Спарь!
Охватов стрелял навстречу гулкой волне; туда же вслепую смолил из своей винтовки Глушков. Но бойцы, оставшиеся в деревне, встретили ночную атаку с опозданием, и бой быстро переместился в деревню. Автоматная и винтовочная пальба, разрывы мин и гранат – все там слилось в один неперемежающийся треск, и выделялся только своей четкой и тугой строкой крупнокалиберный пулемет, бивший скорее для видимости, потому что свои и чужие в деревне сплелись в одних кровавых объятиях – попробуй выбери цель. Грохот боя будто раскачивался, то вырастая и надвигаясь, то опадая и скатываясь к оврагу.
– Идти надо к своим, – сказал Глушков. – Чего мы тут отсиживаемся. Я говорю…
Урусов – он был старший в секрете – молчал, не зная, что ответить. Ему почему-то казалось, что главные силы немцев должны выплеснуться из оврага, чтобы прорваться к дороге и двинуться на запад, к своим. Здесь их и надо спугнуть.
– Я, Глушков, командир для тебя ненастоящий. Сам определись, идти тебе или остаться. А я должен быть здесь.
– Вот так бы и сразу. Трусишь – других не мути. Пошли, Охватов.
– Я не собираюсь.
– Как?
– Если они пройдут деревню, все равно выйдут на нас.
– Струсили, гады, предатели, суки! – Глушков, матерясь в печенку и селезенку, вскочил на ноги и штыком уперся в грудь Урусова: – Проткну насквозь, изменники!
Вскочил и Охватов, ткнул Глушкова надульником прямо в лицо и, трясясь как в лихорадке, клацнул зубами:
– Паралитик, накрест перережу.
– Ну давай, давай, – отступил Глушков и побежал по своим следам к саду, а от него – к деревне.
В деревню, глубоко обойдя ее по колену оврага, ворвался передовой пехотный отряд немцев численностью до взвода, с двумя ротными минометами и крупнокалиберным пулеметом. Отряд решил внезапно атаковать русских, смять их и открыть путь своей колонне, уже втянувшейся в овраг. В колонне было около трехсот человек и сорок санных упряжек с убитыми и ранеными офицерами. В колонне шли офицеры и младшие чины штаба и тыла 134-й пехотной дивизии. Уже по пути к ним примкнула раздерганная рота саперов и человек двадцать артиллеристов, потерявших в боях всю свою материальную часть. В хвосте тянулась оставшаяся в живых группка артистов Гамбургского цирка, выступавших в частях и оказавшихся в елецком котле. Большинство артистов погибло в пути от стужи и перестрелок.
Бой на верху оврага разгорелся и уходил в сторону, но сигнала для следования колонна не получала, и сотни зачугуневших от мороза сапог нетерпеливо похрустывали снежком, все уминали и уминали его.
Едва Глушков выскочил на дорогу, как по нему в упор ударил выстрел – пуля прошла у самого уха, и в лицо пахнуло тугим смертельным свистом.
– Мазила! – закричал Глушков, узнав по выстрелу русскую трехлинейку, и, чтобы справиться с ударами сердца, заколотившегося где-то в горле, хватил открытым ртом морозного воздуха и почувствовал предательскую слабость в коленях, будто прошел по этой заснеженной дороге не один десяток верст. «Смерть совсем нашел было», – подумал кто-то за Глушкова, а он сам, боясь повторного выстрела, кричал, бодрил себя: – Бьешь, мазила, на длину штыка, а попасть не можешь.
– Вернись – исправлюсь. – Из тумана появился боец, лязгнул затвором: – Пропуск!
– Кабель.
– Башка два уха, кто прет так? Уложил бы – и делу конец. Куда бежишь? – Боец перешел на шепот, невольно подстроился под его тихий голос и Глушков:
– Может, и тебе там место, не слышишь, что ли?
– Где сказано, там стоим. Принять влево!
Глушков обошел бойца – тот не уступил ему дорогу – и сразу же увидел пушку, а возле нее, под щитком, стояли двое. Глушков узнал того и другого: высокий и сутулый – командир орудия, татарин Гайбидуллин, а рядом Пушкарев, в длинной, ниже колен, шубе без ремня. Они уж, видимо, закончили разговор, и Пушкарев, отходя от щита, досказывал:
– Потом уж туда и сюда. Ну, Сафий, вся надежда – ты.
– Да уж надейся. Артиллерия, – с достоинством ответил Гайбидуллин и рявкнул тихо, но жестко: – К орудию!
«Не орудие, а прощай, Родина, – подумал Пушкарев и прислушался к редеющей стрельбе в деревне. – Сразу не накроют, так и эта пушчонка дел им натворит».
– Осколочным!
– Есть, осколочным!
– Товарищ старшина, я это, Глушков.
– Огонь!
Орудие ахнуло – гремучий огонь рванул белесую темноту, ослепил, в лица пахнуло сладковато-гнилой, теплой еще гарью.
Стремительно утянув за собой по-хищному острый свист, снаряд разорвался где-то в овраге приглушенно и немо.
– Осколочным!
– Осколочным.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.