Электронная библиотека » Иван Акулов » » онлайн чтение - страница 39

Текст книги "Крещение"


  • Текст добавлен: 14 августа 2024, 21:00


Автор книги: Иван Акулов


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 39 (всего у книги 46 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– У каждого перед историей, перед невестой свой долг, и чем тяжелей он, тем выше, почетней. Вы наши глаза и уши, вашими сердцами мы ощупываем врага – как не скажешь, трудна, опасна, но и – поверьте старику – зависти достойна ваша судьба. Будьте собранны, дисциплинированны, о долге не забывайте, и командование по достоинству оценит каждый ваш шаг. Ну что еще-то? Может, вопросы будут? – Шамис дышал запальчиво и шумно, как старые кузнечные мехи. Лысина его заблестела потом. – Нет вопросов? Что ж, теперь ремень потуже да и вперед.

Бойцы молчали, и так при молчаливом строе комиссар Шамис ушел от них.

До прихода начальства разведчики о чем-то спорили, шумели, будто что-то могли сделать по-своему. Но вот все решено за них при их молчаливом согласии, и все сразу притихли, присмирели, задумались: впереди снова страшная ночь, откуда – казалось в прошлый раз – не будет возврата. Все, что было пережито в поиске, еще сегодня утром вспоминалось как-то по-удалому легко, ребята даже подшучивали и над своей и чужой робостью, но вот все пережитые страхи снова стали живыми, грозными, неотвратимыми.

Молча поели, молча стали собирать свое немудреное хозяйство.

– Мы ничего, мы пойдем, – обронил Недокур, и трудно было понять, что он хотел сказать этим.

Собрались. Вышли на дорогу. Широкая в этом месте, как полянка, улица вся поросла подорожником, куриным просом, заячьей осокой и еще бог знает какой мелочью. Прежде хозяева привязывали на живущей травке телят, по ней гуляли куры и гуси, валялись поросята и ребятишки, а вечерами тут собирались «на улицу» девки и парни, били под гармошку резвыми каблуками терпкую поляну. На той стороне, ближе к хатам, лежало старое, почерневшее и залощенное штанами бревно: на нем сумерничали старики, вздыхали, судачили, засевали вытоптанную дерновину окурками. Голопузая ребятня, насасывая пальцы, мостилась на дедовых проношенных коленях. А по темноте девчонки-подростки завистливо доглядывали из ракит, как на бревне парни целовали своих счастливых залеток.

– Я любил, бывало, по такой полянке босиком выжигать, – ни к кому не обращаясь, сказал Пряжкин. – А однажды кто-то разбил бутылку в траве, а я босиком-то…

Охватов весь внутренне содрогнулся от этих слов, и ему подумалось, что вся его жизнь и жизнь бойцов чем-то похожа на эту светлую, теплую полянку, которую немцы взяли и засорили битым стеклом, и все напоролись на него, закровянились.

– Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться? – Охватов поднял глаза и увидел перед собой сутулого бойца Рукосуева, который струсил идти в прошлый поиск. Глядел он в глаза командиру дерзко и нераскаянно: – Я привез на совещание в штаб дивизии майора Филипенко. И он мне сказал: если-де разведчики возьмут тебя обратно, то он возражать не станет. А вам, товарищ младший лейтенант, велел передать привет.

– А ты что, просился к нам?

– В том-то и дело. Майор молчал все. А потом в Частихе, среди маршевиков, встретил какого-то Урусова и махнул на меня рукой: ступай-де.

– Урусова?!

– Да вроде так.

– А где он сейчас?

– Пошел на совещание.

– Да про Урусова я.

– А, Урусов-то? Там остался, у пруда под ракитами, припухает в майорской коляске. Тоже, видать, сачок тот еще.

– Брянцев! Федя! – закричал Охватов, обрадовался, еще не совсем осознав свою радость. – Брянцев. Урусов объявился! Может, я сбегаю? Ты за меня тут…

– Да вон машина идет. Куда уж теперь.

Подкатила полуторка с брезентовой кабиной и слепая, потому что фары у ней были наглухо заслонены жестью. Разведчики полезли в кузов. А Охватов и Рукосуев все еще стояли друг против друга.

– Это у меня было такое ослабление, товарищ младший лейтенант. Оно у многих бывает. Может, и у вас тоже. Вы мне отсеките башку – больше не повторится. Я моряк и могу говорить только правду. Тогда сказал все по правде и сейчас по правде.

Охватов колебался, хотя почему-то хотелось верить Рукосуеву и уступить его просьбе. Бойцы, слышавшие весь разговор между ними, понимали Рукосуева, и, когда шофер поторопил лейтенанта, они закричали, подхватили взводного и Рукосуева под руки, задернули в кузов.

Ехали мимо штабной хаты, мимо рубленого домика связистов с проводами и шестами, мимо всеми забытого бревна на краю поляны, мимо медсанбата с сохнущими простынями и бинтами на веревках, ранеными, сестрами и санитарными повозками.

У пруда под ракитами Охватов увидел двухколесную таратайку и в ней узнал Урусова. В это же время Рукосуев закричал, замахал кулаками:

– Эй ты, карасинщик!

Урусов соскочил с таратайки и, заслонившись одной рукой от солнца, приветливо поднял другую и так стоял до тех пор, пока машина не повернула на поляну.

XII

Мельком, урывками, но с теплотой и несбыточной грустью вспоминал Охватов своего друга Урусова, а вся остальная жизнь отошла куда-то, будто, кроме сырой траншеи с железным запахом остывших осколков, ничего нет и не было в его жизни. На душе было удивительно спокойно и сдержанно, может, потому, что предстоящая вылазка не готовилась, а следовательно, не нужно было тревожиться, все ли продумано, все ли учтено и не допущено ли при этом какой ошибки.

Но ошибки были допущены. Первая и главная состояла в том, что поиск проводился с налета. А за первой последовала вторая ошибка – Охватов затянул вылазку, ожидая глухой темной поры ночи. Пока разведчики томились в траншее да жгли махорку, немцы по ранним сумеркам дерзко выползли за проломы в своих проволочных заграждениях и запали по воронкам.

Наших крадущихся разведчиков они обнаружили задолго и, подпустив их на бросок гранаты, ударили обложным огнем из автоматов. Будто спорый и крупный дождь с градом хлынул на землю и поднял, как это бывает при внезапном ливне, пыль; воздух вдруг сделался душным, загудел, враждебно накалился. Бойцы, не ждавшие такой встречи с противником, опешили, растерялись. Лейтенант поднял было свою группу захвата, но тут же все снова залегли и, отстреливаясь, начали уползать. С той и другой стороны летели гранаты. Одна из них, немецкая, деревянно-мягко стукнувшись о землю, упала совсем рядом с Охватовым: он, не видя ее, бессознательно замер, покорно ожидая взрыва. И еще чего-то ждал, зная, что ранен; спина уже вся горела огнем, а поясницу захолодило, и сразу ослабело все внутри, затуманило. «Неужели все?» – обмирая, подумал он, чувствуя, как кровь уходит из него и как земля неодолимо тянет его к себе, обещая покой и тишину.

Он слышал, как, по-лошадиному тяжело топая, побежали к нему и рядом началась возня. Его тянули куда-то, били в грудь, по глазам, и встряска, должно быть, вернула его к жизни – он поднялся на ноги, слепой от всполохов в глазах, понял, что наши разведчики сцепились с набежавшими немцами. Те и другие хакали, кряхтели, отпыхивались, и наконец в этой свалке Охватов хорошо разглядел Рукосуева, который, взяв автомат за ствол, махал им, как простым поленом, оттирая от немцев его, командира взвода. Улучив момент, когда Рукосуев отпрянул в сторону, Охватов поднял автомат и завел по немцам очередь. Один – их было трое – побежал прочь большими лихорадочными шагами, запинаясь и вихляя, другой упал тут же, а третий опять бросился на Рукосуева, и между ними опять началось что-то непонятное, с хаканьем и рычанием. Потом немец оторвался от Рукосуева и тоже хотел бежать, но вдруг вскинул руки и, опрокидываясь назад, пошел боком, боком. Охватов и Рукосуев догнали его, поволокли назад, чувствуя, как он весь распустился и начал выскальзывать из своей одежды.

Из семнадцати наших разведчиков пятеро было убито и четверых ранило. Мертвый немец, притащенный в траншею, совсем не оправдывал таких больших потерь. Разведчики, подавленные и потрясенные всем случившимся, сидели в овражке за передней траншеей и ждали лошадей, чтоб увезти в Частиху своих убитых и раненых товарищей.

Охватов лежал тут же. У него вся спина и шея были иссечены мелкими осколками, и от легкой контузии все время тянуло на зевоту. Рукосуев нарвал листьев подорожника, промыл и приложил их к его кровоточащей спине. Своими непривычными, грубыми пальцами он бередил еще живые раны взводного.

– Терпи, терпи, за такое ранение и красной нашивки не положено. Вот если бы тебе нашей лимонкой залимонили. М-да, пошли за шерстью, а вернулись стрижеными.

В медсанбате хирург извлек у Охватова полтора десятка осколков и предложил ему эвакуироваться в тыловой госпиталь.

– На молодом теле все зарубцуется, заживет через пару недель. Можно и здесь остаться. Но советовал бы ехать в госпиталь: там и условия, и питание другие. А тебе надо бы подзаправиться, у тебя, смотрю, даже кожа шелушится и белая отчего-то. Я, пожалуй, такой еще и не видывал. Мраморная белизна. Вот жену бы тебе с такой кожей. А? Зеваешь? Зевай, зевай, вреда в том нет. Дак как?

– Останусь здесь, доктор. А то оторвусь от своей дивизии – и погонит, как лист осенний.

И доктор не настаивал, уже видя, что у раненого лейтенанта начинается жар, а через час Охватов и в самом деле потерял память: бредил, дико кричал, вскакивал с кровати, срывал с себя бинты. Только на четвертый день одюжел немного и попросил воды, а выпив без малого двойной котелок остывшего чаю, тихо и глубоко заснул. От давней смертной усталости, от перенесенных и затихающих болей, от казенного, но выветренного и вкусно пахнущего свежей стиркой белья, от тепла и аромата весенней земли, которым все было сквозь пропитано, Охватов почти беспробудно спал неделю и, когда окончательно одолел сонную немочь, почувствовал себя слабым, изнуренным, но вместе с тем и бодрым, свежим и до того истосковавшимся по жизни, что готов был принять и любить белый свет всяким, каким бы он ни был.

Разведчики вечерами после занятий приходили к взводному – все перебывали, за исключением сутулого Рукосуева – тот ни разу не пришел. Ребята приносили своему командиру новости и свежего, где-то раздобытого молока. Спина у него хорошо заживала, и он, растревоженный какими-то чаяниями, писал своей Шуре длинные складные письма, а ночью, когда по частихинским садам гремели соловьи, не мог спать и радовался этому.

Охватов лежал в маленькой хатке на одно окно, где жил дед-бобыль с заплесневелой, свалявшейся бородой, никогда не снимавший со своей головы старинного засаленного картуза. Старик день-деньской сидел на улице, у глухой стены хаты, и на железной лапе подбивал солдатские ботинки, которые приносил ему в мешке и уносил сержант из обозно-вещевого склада. В хате стояло три кровати, две из них пустовали. Сам дед спал на печке или в саду на куче хвороста, завернувшись в полушубок.

Бить сапожным молотком по обуви на железной лапе он принимался ни свет ни заря. Охватову крепко спалось под дедовский стукоток, и однажды он увидел сон явственно-памятный и рассудочный. Будто сидит он, Николай Охватов, в жарко натопленной караулке сторожа магазина Михея Мохрина и смотрит на огонь раскаленной железки. Печка звонко топится, и от сильной тяги дверца стучит, брякая размолотой задвижкой. Вместо самого Мохрина в караулке хозяйствует дед-бобыль в засаленном картузе. Воротя свою бороду на сторону, то закрывает, то открывает дребезжащую дверцу, набрасывает на огонь березовые полешки. Николаю охота сказать, чтобы дед перестал жарить печку и не стучал бы расхлябанной дверцей, но, чем теплее в караулке, тем меньше остается сил что-то говорить и что-то делать. Да и какая-то мучительно-неясная мысль не дает покою, все кажется, что и дед, и караулка, и стук дверцы, да и жара, наконец, – все это не самое важное, а самое важное, что тревожит Охватова, необходимо еще понять. И вдруг он узнает, что дед совсем не зря калит печку: оказывается, в углу караулки, протягивая руки к теплу, жмется замерзшая, с синими, измятыми губами, Тонька и ни за что не может согреться. Она то и дело прячет свои руки под мышки или зябко растирает ими колени, и Николай, охваченный приливом нежной жалости к ней, чувствуя какую-то неосознанную вину перед нею, всхлипнул и вдруг зарыдал, начал исступленно целовать Тонькины руки, обнимать и своим дыханием греть ее колени. Заплакала и Тонька, радуясь его и своим слезам: она уже давно ждала его слез, его поцелуев и того бессильного облегчения, когда можно высказать всю свою душу.

– Я-то почему в тебе не ошиблась, а? Ты робкий, тихий и смелый, а смелый потому, что слепой. Ты еще дитя, Коля. Дитя. А с чего-то взялся учить меня и указывать, как мне жить и что делать в жизни. Ты сам еще до сих пор толком не знаешь, кто ты и что ты на этом свете и зачем пришел в него. А я с тех самых пор, как начала играть в куклы, знаю, что буду матерью и стану любить своих детей, и в этой любви для меня все земное счастье. Другого счастья нет. И где бы я ни была, что бы я ни делала, я всегда озабочена одним. Я ведь и в армию-то шла зачем? Чтобы обо мне все говорили, все на меня глядели, а я бы могла выбрать себе самого-самого по сердцу. Ты вот и есть такой.

Она говорила, а он, Николай Охватов, все плакал и, как бывает во сне, не мог остановиться, не мог сказать чего-то главного, пряча мокрое лицо в Тонькиных коленях.

– Подъем вам, – сказал громко, но вежливо санитар, принесший Охватову завтрак и жестко ударивший дужкой котелка. – С добрым утром, товарищ лейтенант. Такое утро, а вы спите.

Солдат стал выкладывать на стол хлеб, масло, печенье и сахар в газетном кулечке. Охватов глядел во все глаза на солдата и не видел его, сосредоточенный на одной мысли: во сне что-то произошло с ним. На улице стучал дед, прибивая подметку, и Охватов сразу вспомнил караулку, деда, Тоньку, ее колени, вспомнил с такой ясностью, что ощутил на глазах своих еще не просохшие слезы. «Как хорошо все, как все определенно», – подумал он.

В окно круто ударяло уже высокое солнце и жарко нагрело одеяло, под которым спал Охватов, – кровать стояла вдоль стены у окна, вот почему и снилась ему печка. Он опять подумал о Тоньке и вдруг понял, что к нему пришло полное выздоровление.

– Так вам чаю, товарищ лейтенант, а может, киселю? – спросил санитар. – И перевязку бы надо сменить.

– А может, совсем снять?

– Я и то гляжу, спите вы на спине. Может, и вовсе снять.

Санитар был пожилой добрый человек, обмотки на его длинных тощих ногах были накручены высоко, до самых колен, ботинки свежесмазаны, конец поясного брезентового ремня самодельно обметан нитками – и вообще санитар, судя по всему, следил за своей внешностью, и Охватову захотелось поговорить с ним по душам.

– Сон у меня ты оборвал хороший.

– Жизнь, товарищ лейтенант, лучше всякого сна. Утро вон какое! Вставайте-ка да заправляйтесь, а я вам киселя принесу. Сегодня какую-то комиссию ждут, так сварили и чай, и кисель. – Санитар пошел было из хаты, но Охватов остановил его своим рассказом:

– У нас в полку санитарка есть, Тонька… И вот я ее видел у себя на родине. Да ничего и не было, поговорили, а все так памятно, будто въяве. Будто это я ее искал или ждал, может…

– Сон и в самом деле для здоровой души. Женщина во сне чаще всего хорошо видится, – раздумчиво сказал санитар и вдруг, что-то вспоминая, нахмурил лоб: – Тонька? Это не Кострова ли Тонька из девяносто первого?

– Она. Вот про нее и рассказываю.

– Эвон ты. А она тоже здесь, в изоляторе. Остригли ее, беднягу, обкорнали под первый номер. Привезли-то ее с подозрением на тиф; но, слава богу, все температурой да рвотой обошлось.

– А волосы?

– Волосы, сказал врач, к свадьбе вырастут. Думали, тиф.

– И что ж она-то?

– Да что она, известно, поплакала, погоревала, а теперь ничего, подвязалась платочком. Там к ней из ваших разведчиков один, сутулый такой, примащивается. Утром у ее окошечка и вечером. Она вот в той хате находится, вон за полянкой, на отшибе. Может, передать что? – Санитар наклонился к низенькому окошку, поискал глазами хату на той стороне поляны.

– Сутулый-то, говоришь, бывает у нее?

– Бывает. Часового не приставишь. Да и не тюрьма.

Заметив озабоченные движения санитара и чувствуя, что говорить с ним больше не о чем, Охватов отпустил его и, продолжая лежать в постели, стал вспоминать свой сон, который вдруг сделался ему постылым и лживым. «Примащивается, – надоедливо и обидно звучали в памяти слова санитара. – То-то и есть, примащивается. Тьфу! – И уж совсем Охватов расстроился, когда вспомнил, что Рукосуев ни разу не пришел к нему. – Там примащивается».

Последний раз Охватов видел Тоньку, когда ходил в вещевой склад своего девяносто первого полка. Склад размещался на краю полусожженной деревни, в землянке, хорошо закрытой от дождя и вражеских наблюдателей зелеными пластами дерна. А совсем рядом, в хатах и крестьянских постройках, стояла санрота, в которой было безлюдье и тишина в связи с затишьем на передовой.

На крыльце крайней хаты сидели три девчонки-санитарки, босые, в своих домашних платьишках и простоволосые. Они лениво переговаривались, ослепленные солнцем, радуясь его теплу, тишине вокруг раскинувшихся полей и своим домашним ситцевым платьишкам, в которых было легко, свободно и которые стали для них несравнимо дороже и милей жестких диагональных юбок и гимнастерок с блестящими пуговицами. Охватов не мог отвести глаз от этих ярких под солнцем ситцев и, не отдавая себе отчета, повернул к хате.

Когда он стал подходить, девчонки умолкли, занялись каждая своим делом: одна вязала железным крючком кружевную ленту, и в подоле у нее крутилась катушка белых ниток; две другие разглаживали на коленях и скручивали в скалочку простиранные бинты.

Тонька, босая и голорукая, с нагими покатыми плечами, вдруг показалась Охватову старше, строже, и он глядел на нее с удивлением. И лицо у нее было другое, не мелкое, а тонкое, нежное, овеянное чем-то загадочным и незнакомым. Охватов будто заново увидел Тоньку и обрадовался, что сейчас она встанет ему навстречу, начнет о чем-то спрашивать, и он поговорит, пошутит с девчонками, с которыми не умел затевать обычного пустословия. Он уже улыбался навстречу и неотрывно глядел на загорелое лицо Тоньки, на голые ключицы ее под неширокими лямками сарафанчика, ожидая и ее улыбки – он видел, что она узнала его. Но Тонька, натягивая на колени подол давно не надеванного и севшего сарафана, холодно, как на чужого, поглядела на Охватова и поздоровалась с ним, будто век не знавала.

Так и прошел мимо, не заговорив ни с Тонькой, ни с ее подругами, зная, что редкий не привязывается к ним с досадливыми шутками, и не хотел быть как все.

«Да откуда же все это в ней? – с боязливым восторгом спрашивал он себя и рассуждал: – Да она и прежде была ладная, красивая, но в дерюжном, солдатском – разве это для девчонки!»

Он будет сейчас вспоминать не то мелкое и детское, что всегда видел в лице Тоньки, а прямой и узкий ее нос, правильные губы небольшого рта и тот сбежавшийся, туго перехватывающий ее под мышками сарафан с неширокими лямочками на плечах.

Когда он возвращался обратно, девчонок уже не было на крыльце, но в окна кто-то выглядывал, и Охватову не хотелось уходить от хаты, не увидев Тоньку еще раз. Он замедлил шаги, надеясь, что она выйдет, у повертка на частихинскую дорогу долго пил из колодца воду, остужая горячие ладони на холодных и мокрых боках мятой бадьи. За угловой хатой даже постоял немного – все поджидал, но так и не вышла Тонька, и он, любя ее, новую, что-то затаившую, страдал и злился на нее…

Услышав от санитара, что Рукосуев «примащивается» возле Тоньки, Охватов не хотел думать об этом, но думалось, навязчиво, со злой ревностью думалось. И чем настойчивей он отмахивался от мыслей о Тоньке, тем упрямей становились они, а виденный сон был просто блаженно-беспощаден.

Слово за словом вспомнил он тот разговор с Тонькой, когда они шли с передовой в Частиху. Тонька с женской смелостью и прямотой сказала тогда Охватову: «Ты вот возьми меня в жены. Я б ходила за тобой как собачонка. Молчишь?.. Кому-то я все равно нравлюсь. И назло тебе хочу всем нравиться». Охватов, помнит, наговорил ей тогда много беспощадного, но говорил все только из добра и жалости, хотя и чувствовал, что Тонька и без него знает, чего ей желать и чего ждать от своей судьбы. Та Тонька, которую он встретил на крыльце хаты, почужавшая и тайная, та Тонька, которую он увидел во сне, до конца понявшая свою душу, та Тонька, к которой примащивается Рукосуев, не давала ему покоя.

Санитар вернулся с белесым киселем в стеклянной банке и пошутил:

– Киселишко-то испугался чего-то, побледнел аж весь.

Потом санитар разбинтовал спину Охватова, оглядел ее, ощупал, смазал какой-то мазью и сказал, что бинты больше не нужны. Охватов надел рубаху на голое тело, и вся спина у него закипела от нестерпимого зуда, приятно и глубоко берущего за сердце.

– Хоть под борону сейчас, – крякал и радостно вздрагивал Охватов, а грубое полотно рубахи хваталось за кожу – ничем нельзя было пошевелить: и больно, и смешно, и неловко, и щекотно.

– Вот-вот! – подбадривал санитар и, собрав посуду, вышел из хаты, а уходя, приговаривал: – Вот-вот, хвороба навылет пошла. Оно всегда так.

Наконец Охватов не вытерпел и, все так же вздыхая, натянул гимнастерку и отправился к Тоньке. Он почему-то чересчур волновался и, сознавая это и не находя этому объяснения, волновался еще больше. Ему казалось, что Тонька знает о его слезах, знает его новые чувства, которые очень сильны и которых он почему-то стыдился сам. «Да ведь все вы одинаковы, – мстительно скажет она, увидев его взволнованность и покаянное смущение. – Только помани. Все одинаковы». Он не мог найтись, как объяснить Тоньке, что он по-иному, нежели все, относится к ней. Для него в ней, Тоньке, слились и Шура, и Ольга Коровина, и Лиза с хутора Плетешки, и в то же время он полюбил Тоньку саму по себе за ее нежданно зрелые мысли.

Перед хатой были хворостяные воротца. Охватов тронул их – они упали. На шум из-за хаты кто-то выглянул и опять скрылся. Туда и прошел он.

Тонька сидела на высокой завалинке – ноги ее не доставали земли – и собирала из большого вороха свежих полевых цветов букет.

На ее коленях, на земле под ногами, на завалинке, в глиняной надколотой чашке с водой – всюду лежали цветы, видимо совсем недавно принесенные с поля. Тут были золотисто-желтый козлобородник, крупные, как всегда в разгар лета, ромашки, почти розовая по этим местам вяжечка, белый и крепкий болиголов, спутанные тонкими стеблями колокольчики, с нежно-сиреневыми же цветками, как у колокольчиков, васильки и солодка. Названий многих цветов Охватов просто не знал, да и в россыпи, в ворохе сочной, яркой зелени все они, кроме разве белой ромашки, перемешивались, терялись, блекли и, только собранные в букет, в руках Тоньки опять свежели всяк по себе, всяк по себе оживал своим личиком и будто начинал тихонько помигивать.

Охватов разглядывал цветы, боясь сразу посмотреть на Тоньку, предчувствуя, что встретит в ней какие-то нежелательные перемены – не то что она похудела и острижена, а что-то более важное.

– Случайно узнал, что ты здесь. Пришел.

– Пришел – садись. Спасибо, что пришел.

«Да, да, что-то случилось с нею», – уже совсем определенно подумал Охватов и стал глядеть на нее, присаживаясь на завалинку. На ней был надет байковый линялый халат с заметнутой набок полой и свившимся в бечевку пояском, серый тонкий платок, туго повязанный на круглой маленькой головке. На висках из-под платка выглядывали случайно оставшиеся светлые длинные волосики. Кожа на ее лице ослабла и пожелтела. Она опять показалась ему маленькой девчонкой, которую посадили на высокую для нее завалинку. Ему стало очень жалко ее и неловко, стыдно за свои чувства, тревожившие его.

– Что с тобой такое? – немного грубовато, чтоб спрятать свои радостные от встречи чувства, спросил он.

– Тиф признали. Думай, так хуже не придумаешь. А вообще-то чуточку не рассчиталась с белым светом. Так вот что-то накатило, накатило… Да ладно уж, сейчас все. Все прошло.

Глаза у Тоньки были усталые и печальные, но глядели ясно, с напряженной думой, будто Тонька, выздоравливая, иным увидела и хотела понять заново окружающий мир. Она внимательно, даже немного хмурясь, подбирала цветок к цветку, озабоченно оглядывала букет, но на самом деле думала совсем не о том, что делали ее руки. Ей хотелось выговориться перед Николаем, сказать ему, что она мучительно любила его, в мыслях перешагнула с ним через все запретные страхи, в душе своей сжилась и сроднилась с ним, как единственным, нареченным. А он – да разве такое просто переживешь: «Ты шла в армию-то, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, а у тебя на уме нежность да ласка…»

И тогда, в Частихе, оставшись одна, Тонька с ужасом ощутила близость какого-то непереживаемого горя. Это горе состояло в том, что она поняла всю исступленность своей души: кругом война, муки, немцы залили кровью полстраны, а она, Тонька, думает только о ласке и ни о чем другом не может думать. Шел день за днем, а постоянное ожидание, с которым упрямо боролась Тонька, доходило до исступления и отчаяния. Увидев Охватова, когда он проходил мимо их хаты, она затаилась, окаменела и обрадовалась своей выдержке, однако к вечеру ей так захотелось видеть его, что она, никому не сказавшись, побежала в Частиху, но по дороге встретила командира роты, и тот, отчитав ее, вернул и дал три наряда вне очереди.

На дневальстве, в бессонные ночи, Тонька и молилась, и плакала, и не находила ни утешения, ни облегчения. Вся жизнь для нее сделалась постылой и, беспамятная, полуобморочная, она наглоталась хинина…

Никто не знает, что Тонька травилась, ей и самой теперь не верится, совестно думать об этом, но за что-то прекрасное и невозвратимо потерянное ей хочется мстить Охватову и откровенно рассказать всю правду.

– А я, Тоня, во сне тебя видел.

– И на том спасибо. Отрыгнулось, видать, – сердито сказала она и удивилась, что хотела быть с ним откровенна: «К чему уж теперь».

– Тоня, мне кажется, с тобой что-то произошло.

– Хотя бы. Хотя бы и произошло.

– Ты как-то уж…

Но она перебила его зло и нетерпеливо:

– Ты ведь не любишь армейских девчонок, и незачем тебе знать, что с ними происходит. Ты только себя хорошо знаешь. Второй кубик на твоих петличках появился. Я не я. Завеличался. А в последнем поиске вел ребят наобум и чуть всех не угробил. – Тонька мстительно задышала, бросила букет в глиняную чашку. – Мне прошлый раз наговорил – всю жизнь мне вот так опрокинул, опорожнил. – Она раздраженно толкнула ногой стоявшее рядом ведро с водой, в котором плавали желтые лепестки лютика и листочки трав. – Хоть и не живи больше. Хоть не живи. – От волнения все лицо у нее пошло пятнами, она отвернулась, нервно собрала в кулачок большой для нее воротник грубого халата и, осуждая себя и успокаиваясь, сказала: – Да что я… К чему это.

– Насчет поиска Рукосуеву небось веришь. Я, по-моему, за его спину не прятался.

– Да об этом и речи нет, – мягко, миролюбиво возразила Тонька и, вероятно пережив волнение и досаду, совсем успокоилась. – Не жалеем друг друга – к тому вот и сказано. А Рукосуева ты не трогай. Зачем ты на него-то сразу. Боже мой, да какой он человек! Чудный он. Я, дура, попервости испугалась его. А это вот он все приносит. Мне никогда еще в жизни не было так. Нет, будто было когда-то, в детстве еще, при маме. Я долго болела корью, и мама, помню, поила меня парным молоком. А он принесет цветы и говорит: «Вот, прикрой этот венчик ладошкой от солнца, и он уже будет не голубой, а розовый». И верно, розовый. Или зорянка, говорит… А могилку-то в степи как он уладил – ведь прошли бы мимо нее. Прошли и затоптали. Это ничего, что с виду он такой. Совсем ничего, а душа добрая. Простая. Врага, говорит, можно пулей убить, а для друга и слова хватит. Боже, какая правда! А ведь он тоже воюет, две медали у него, а мимо могилки товарища не прошел. Я, Коля, после этой могилки людей по-настоящему понимать научилась. Для меня теперь не всякая доблесть – доблесть.

– А я, Тоня, во сне тебя видел, – опять сказал Охватов, невнимательно слушавший Тоньку. – И ты, так же как сейчас, тем же голосом говорила со мной. Это как понять? Тонька, ты извини меня. Я тогда не так сказал, не то, но ты же знала, куда мы шли. Понять бы должна, что в душе-то было. Я и сейчас, говорить прямо, как подумаю, что снова придется идти за «языком», у меня какими-то легонькими делаются все конечности.

– И он так говорит.

– Да мне наплевать на него! Я о себе говорю. Я хочу, чтобы ты меня поняла.

– Не пойму, Коля.

– Я во сне тебя видел и пришел повиниться. Что же ты?

Он взял ее руку, обзелененную цветами, и вдруг по этой вялой руке понял, что Тонька не слушает его, скрытая за своими мыслями. Да так оно и было. Признавшись, что она не поймет его сейчас, Тонька нахмурилась, потемнела глазами, и во всем лице ее появилась та, уже знакомая Охватову отчужденность, которая повернула всю его душу, когда он увидел Тоньку в санроте.

– Что ж, стало быть, ладно. Горевать нам, стало быть, не приходится. – Охватов поднялся и хотел сразу же уйти, но замешкался, надеясь, что Тонька удержит его. Ему все еще почему-то думалось, что Тонька знает всю сладкую тайну виденного им сна и этот сон навсегда сблизил их. Но Тонька опять ушла в свою тайну и вроде бы даже чему-то улыбалась – морщинки на ее невысоком красивом лбу разошлись, и Охватов неожиданно увидел, как от белой, не загоревшей под волосами кожи книзу, к бровям, сгущаясь и темнея, наплывают свежие коричневые пятна. Они, эти пятна, привлекательно старили Тоньку, и Охватов мигом вспомнил свою возмужавшую Шуру, когда она, беременная, приезжала на Шорью: у ней тоже все лицо было в коричневых подтеках, и только щеки, под самыми глазами, необычайно белели, и была она оттого для Николая немножко чужой и томительно-милой…

Так они и расстались. Охватов, возвращаясь через широкую поляну к своей хате, чувствовал себя в чем-то неправым не только перед Тонькой, но и перед своими разведчиками, перед тем солдатом, что был похоронен в одинокой степной могиле. Под влиянием Тонькиных слов тяжело думал: «И ничего тут не скажешь, и на самом деле не жалеем друг друга. Нет, не жалеем. Да и как жалеть? Как?» Вдруг пришло на память, что с той поры, когда он сам стал командовать людьми, ему ни разу не было жалко их в бою. Он просто не думал об этом, а всегда был озабочен только одним – любой ценой выполнить задание. «Правильно ли все это? – допытывался сам у себя Охватов. – Нет к человеку ни бережи, ни жалости. Но как беречь? Как жалеть? Как? Там, под Благовкой, будь я на месте Филипенко, я бы не бросил Ольгу Коровину. Но до нее ли было, когда на волоске висела вся операция, когда могли погибнуть, как в мышеловке, десятки, а может, и сотни».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации