Текст книги "Плоть и кровь"
Автор книги: Майкл Каннингем
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Константин вылез из машины, медленно обогнул безмолвный дом, вглядываясь в его незамысловатые частности. Белая алюминиевая облицовка, алюминиевые шашечные оконницы восемь и восемь, зеленые ставни из древесноволокнистой плиты, купленной им по дешевке, оптом. Слишком он нов и чист, чтобы в нем завелись привидения, думал Константин. В доме стояла тьма, безмолвие пустых комнат. Интерьер его Константин знал так же хорошо, как внутренность собственного дома. Через центральную дверь фойе (домашним хозяйкам нравятся мелкие штришки вроде переименования обычной прихожей в “фойе”) можно было попасть прямиком в гостиную, где стоял обеденный стол. Левая дверь вела на кухню и в устланную линолеумом кроличью нору, именуемую “общей комнатой”. Правая – к трем крошечным спальням и двум ванным комнатам. Полная площадь в квадратных футах – тысяча сто пятьдесят пять. Константин прошел на задний двор, – на клочок земли, которую грузовиками привезли сюда из Пассаика, чтобы засыпать стоявшее здесь прежде болото, клочок, уже заросший сорной травой и заселенный лягушками, да навещаемый от случая к случаю журавлем, – постоял там немного, глядя на построенный им дом. Вот сдвижная стеклянная дверь, которая ведет в гостиную, вот высокое прямоугольное окно главной спальни. Константин наклонился, поднял камень и запустил им – без всякого гнева, почти задумчиво – в это окно. Камень прошел сквозь стекло с негромким и чистым звуком, как сквозь корочку льда на воде, оставив за собою зубристое отверстие с беловатыми краями. Константин не был уверен в том, что он, собственно говоря, чувствует. Злость, может быть, но скорее пустоту, потребность перебить в этом проклятом богом доме все стекла – просто-напросто ради того, чтобы очистить душу и снова суметь почувствовать гнев. Он метнул второй камень, потом третий. Разбил все три створки окна и занялся сдвижной дверью, стекло которой не осыпалось, но лишь глотало камни, как тело глотает пули – одна дырка, другая. Он бросал камень за камнем, а после, убоявшись приезда полицейских, но так и не ощутив ничего, совсем ничего, кроме невнятной потребности убраться отсюда, быстро вернулся к машине и уехал.
Ночь была ясная, теплая. Вот и автострада с ее устойчивым ритмом движения, с мягким белым свечением. В управлении машиной присутствовало нечто успокоительное, и, проехав миль пятьдесят, он сказал себе, что просто катается – для того, чтобы избавиться внутренне от непонятно чего. И только миновав Манхэттен, робко признал, что едет, похоже, в Коннектикут, к дому Сьюзен.
Добрался он туда уже после полуночи. И когда увидел ее дом, степенный, колониальный, стоящий среди возмужалых деревьев на большом участке земли, на глаза его навернулись слезы. Она добилась этого. Она счастлива, ей ничто не грозит, она живет как раз той жизнью, какой он желал и для своих детей, и для себя. Константин вылез из машины, тихо пересек лужайку, прислушиваясь. Ничего, кроме сверчков да легких вздохов и шорохов самой ночи, слышно не было. Никакого детского плача. Хотя, погоди, наверху горит свет. Константин поднялся на крыльцо и остановился. Что он скажет Сьюзен, когда она откроет дверь? Наверное, правду. Сегодня он и ее мать получили официальный развод, и мысль о том, чтобы провести эту ночь рядом с кем-то, кроме нее, Сьюзен, показалась ему невыносимой. И все-таки он не постучался в дверь и не позвонил. Не хотелось ему ни вина, ни сочувствия ее мужа. Муж Сьюзен был малым неплохим, но размазней, он и добился-то столь многого лишь потому, что у него богатые родители, – ну и потому, что его не раздирают страсти, которые иногда правят всей жизнью мужчины. Константину не хотелось изображать в этом доме старика или человека, оставшегося в одиночестве, да и вообще потерпевшего какое-то поражение. Но и оказаться где-либо еще ему тоже не хотелось. Он любил этот дом, его значительные, дышащие достатком очертания, его мансарды и слуховые окна, его шашечные оконницы. В нем все было настоящим. Все детали, которые он и Ник Казанзакис воспроизводили, используя алюминий и древостружечную плиту, в Джерси и на Лонг-Айленде. Некоторые его особенности – голландского стиля дверь, эркерное окно – были точь-в-точь такими же, как у той злосчастной халупы на Мидоувью-драйв. Уезжать Константину не хотелось, но и нажать на кнопку звонка он не мог. Не мог изображать неудачника, нуждающегося в пристанище. Он стоял на крыльце, пока не услышал донесшийся из окна наверху негромкий плач закапризничавшего ребенка, и тогда, словно повинуясь какому-то зову, вернулся в машину. В ней он и оставался, когда в доме уже погас весь свет. Мать, ее муж, ребенок спали внутри, а Константин сидел, глядя, как продвигается темнота, как играют на дощатой обшивке дома тени. Прошел час, за ним другой. Он наблюдал за украдчивой, беспокойной жизнью ночи, пока ночь не забыла о том, что он здесь, пока его бессонное присутствие не было принято ею, добавлено к безмолвию, которое поднималось из земли и соединялось с другим, более глубоким, льдистым, опадавшим со звезд. Он смотрел, как лужайку дочери с неторопливым достоинством пересекает енот. Смотрел, как бесшумно снимается с ветки вяза сова, точно дух самого этого дерева. Слушал звуки ночи, тихие вскрики наслаждения, или тревоги, или простого самоутверждения. Один птичий зов оказался долгим, испуганным и, несомненно, вопросительным, состоявшим из торопливых, визгливых выкриков: “Может ли быть? Может ли быть? Может ли быть?” Константин закурил новую сигарету, открыл еще одну бутылку пива. Ничего же не было, только объятия и поцелуи. Гадостей он не делал. Господи, да он любил ее. Принадлежал ей, вот как это можно назвать, а она принадлежала ему. А поцелуи – какой от них вред? Поцелуи – это нормально. Он смотрел, как проходит ночь. И в какой-то миг ощутил себя охраняющим дом от клубящегося вокруг живого мрака. А в следующий – бесприютным нищим, пришедшим к воротам ночного города, чтобы исповедаться в своих несовершенствах и поискать какой ни на есть защиты.
1982
Ему надоело быть щуплым и слабым. Гибким, умничающим, увертливым – все это было ему уже неинтересно. Дожив до двадцати девяти, Вилл захотел вырасти. Захотел перемещаться в пространстве с уверенной легкостью, с властностью. Хватит уже дергаться и приплясывать, словно нервный мальчишка. Хватит шутки шутить. Пора обратиться в человека, которого стоит побаиваться, который не желает оправдываться ни в чем.
И он начал посещать находившийся на окраине города спортивный зал. Посещать исправно, одолевая холодный, смятенный стыд. Он стыдился своего тела, тела расставшегося с молодостью мальчишки, и стыдился желания приукрасить его. Куда легче быть циничным, демонстративно хилым. Куда легче сидеть в барах и отпускать шуточки. Теперь он признал это – признал в себе тщеславие такого рода. Теперь он жаждал того, чего жаждут глупцы, разделил их веру в телесную крепость. И потому, подрагивая от смущения, продолжал потеть в спортивном зале. Приезжал туда после школы и делал, что положено. Выбранный им зал находился в Мэлдене, в едва сводившем концы с концами торговом центре, вдали от привычных орбит мира, в котором он жил. Здесь обливались на велотренажерах потом стареющие мужчины. Сюда приходили компании мускулистых подростков с уже вышедшими из моды прическами, поднимавших немыслимые тяжести и подбадривавших друг друга громким сквернословием. Эти мальчишки вполне могли приходиться братьями его давнему другу Биффу – громогласно самоуверенные, влюбленные в собственную пригожесть и готовые прикончить любого мужчину, который попытается разделить с ними эту любовь. Вилл держался особняком. Он презирал их и против воли своей любовался ими, бросая на юнцов взгляды поверх коврового покрытия с разбросанными по нему гантелями и тренажерами.
Он чувствовал себя униженным, но усердствовать продолжал. Тужась, поднимал пятифунтовые гантели. Временами, справившись с тяжестью совсем уж незначительной, он, побагровевший и изнуренный, оглядывался по сторонам и улыбался, словно пытаясь внушить каждому, кто за ним наблюдает, что занимается всем этим в шутку. А обнаружив, что никто за ним не наблюдает, что никому нет до него дела, брался за тяжесть побольше и начинал все сначала.
Когда пятифунтовые гантели словно бы полегчали, он перешел на десяти-, а там и на пятнадцатифунтовые. И по прошествии двух месяцев обнаружил, что у него, похоже, немного выпятилась грудь. Поначалу он не поверил, что это – плод его стараний. Он и представить себе не мог, что его тело способно хоть как-то ответить на муштру и постоянство усилий. Тело, как ему представлялось, всегда жило собственной жизнью. Оно выглядело так, как выглядело, сохраняя дарованное ему природой здоровье даже в отсутствие достаточного отдыха, воздержания от спиртного или хорошо продуманного питания. Теперь же Вилл, осмотрев себя в зеркале, увидел, что под белой кожей его плоской груди прорастают бугорки мышц. Он повернулся к зеркалу боком, потом опять лицом. Да, точно, это они и есть. Мускулы, которые он вырастил сам.
Он удвоил усилия, и тело понемногу начало разрастаться. Это казалось чудом. Первыми обозначились грудные мышцы, потом, намного медленнее, плечевые и спинные. Виллу чудилось, что у него появляется второе тело. Он наблюдал за тем, как тело это приобретает отчетливые очертания, как возникают полоски трицепсов, плотные подушечки бицепсов. Он начал покупать книги по правильному питанию и, все еще поеживаясь от стыда, журналы, в которых загорелые мужчины с глянцевой кожей демонстрировали новые комплексы упражнений. Испытывал эти упражнения на себе. Покупал витамины, заставил себя питаться пять раз в день. Он жил в своем новом теле, наблюдая за его изменениями с надеждой, которой ему никогда еще не удавалось проникнуться в отношении другого человека. Вообще говоря, происходившее смущало его – в кого он, собственно, обращается? – и все же Вилл не останавливался. Он позволял любоваться своим новым телом – и себе, и другим. Обращался в мускулистого крепыша – он, Билли, тощий мальчишка, единственными сильными сторонами которого были ум и умение говорить “нет”. Гримасничая в спортивном зале от все возраставших нагрузок, он подбадривал себя мыслями о массе и силе, которые положат конец его сомнениям. Когда наступила жара, он купил майку с бретельками и первые в его жизни узенькие плавки. Жизней у него теперь было две – в одной он оставался испуганным мальчишкой, в другой мужчиной, рельефная мускулатура которого отбрасывала на его кожу собственные, телесных тонов тени. Время от времени он воображал, как показывает свое разросшееся тело отцу. Как отец любуется им и втайне желает его. Порой он корил себя за то, что тратит время и силы на затею столь суетную. Порой же его наполняло вдохновляющее ощущение новых возможностей, возвращавшее его к тому более чем десятилетней давности времени, когда он ночами гонял в компании друзей на больших, взятых ими на время машинах, которые могли занести их куда угодно.
1982
– Будьте добры Мэри Стассос.
– Я слушаю.
– Мэри, это Кассандра, подруга Зои. Вы меня помните?
– Кассандра. Да.
– Послушайте, Мэри. С Зои все в порядке, но она в больнице.
– Что?
– Да вы не дергайтесь так, с ней все хорошо.
– Но как же это? Что случилось?
– Понимаете, милочка, она немного переборщила с таблетками.
– Что?
– Ну, обсчиталась немного. Приняла слишком много красненьких или еще каких, такое со всяким может случиться. Теперь послушайте, чувствует она себя хорошо, врачи говорят, что выпишут ее завтра – или послезавтра. Она не хотела, чтобы я вам звонила, я уж почти послушалась ее, а после подумала: какого черта, отродясь никого не слушалась, чего же теперь-то начинать? Ну и потом, матери следует знать о таких вещах.
– Где она? В какой больнице?
– В Сент-Винсенте. Я из нее и звоню.
– Я еду туда. И еще, Кассандра?
– Ммм?
– Вы не останетесь с ней до моего приезда?
– Не могу же я бросить свою дочь – тем более сейчас, верно!?
– Прошу прощения?
– Фигура речи. В общем, милочка, садитесь в машину и гоните.
– Я смогу добраться туда за час.
– Только шею не сверните, ладно? С ней все хорошо, честное слово. Будь оно иначе, я бы вам сказала. Каждая девушка время от времени совершает ошибки. И еще, Мэри?
– Да?
– Малыш не пострадал. Когда вы приедете, нам с вами придется серьезно поговорить с девочкой о том, что в ее положении так себя не ведут. Мы ей такую выволочку устроим…
– Малыш?
– Послушайте, вы просто приезжайте, хорошо? Похоже, вам еще много чего нужно узнать.
Зои спала на больничной койке, исхудалая, посеревшая. Мэри стояла, пытаясь отыскать в ней черты своей дочери. Лицо этой девушки было пустым, лишенным каких-либо характерных черт. Тощая, ничуть не красивая, с разбросанными по подушке жидкими, немытыми волосами. Мэри перевела взгляд на ее руки. Лицо Зои – восковое, дремотное, погруженное в безмолвную демонстрацию способности кожи обтягивать череп. И только взглянув на руки Зои, Мэри увидела свою дочь, ее манеру поджимать пальцы и подергивать ими. Это в них ушло начаточное существование Зои, девочки, которую Мэри с такой памятной ей натугой, с такими толчками произвела на свет. Годовалая Зои была ребенком капризным, спавшим и видевшим сны на коленях Мэри, и у нее затекали ноги, потому что она не решалась пошевелиться, боясь разбудить дочку и получить еще один час ничем не объяснимого, безутешного рева.
Она так и вглядывалась в руки Зои, когда чей-то голос произнес за ее спиной:
– Мэри?
Она обернулась и увидела мужчину в женском платье.
Мужчина стоял под больничными светильниками, высокий, с кричаще-красными губами и огромными, словно сплетенными из паутины черными веерами накладных ресниц. Пышный черный парик и красное платье с широкой юбкой, густо обшитое сеточками, бантиками и синтетическими кружевами.
– Да? – ответила Мэри.
– Я – Кассандра.
На недолгое время в голове у Мэри что-то вывихнулось, пришло в беспорядок, – примерно то же почувствовала она в кабинете Константина, поняв, что он спит с толстой, невзрачной Магдой. Вот это Кассандра. В сознании Мэри одно за другим выстраивались слова. Ее дочь приняла слишком большую дозу наркотиков, а вот это – та самая женщина, которая так понравилась ей по телефону.
– Вы извините меня за все это, – сказал Кассандра. – Я просто не успела переодеться, обычно я в таком виде по больницам не хожу.
Мэри кивнула. Произнесла:
– Кассандра.
– Я понимаю, понимаю. Жизнь полна сюрпризов, так? Вы уже поговорили с доктором?
– Да.
– Ну вот видите. С ней все обойдется.
– Но что же произошло?
– Она не собиралась изображать Мэрилин, если вы об этом. Тут я совершенно уверена. Я уже говорила вам по телефону, Зои просто обсчиталась. И все же с этим пора кончать. Вы ведь знаете, каковы они, девушки, – думают, что ничего плохого с ними случиться просто-напросто не может.
Какая-то часть Мэри плавно поднялась к потолку, да там и осталась, вглядываясь в нее, стоящую у постели спящей дочери, разговаривая с мужчиной в красном женском платье. Другая задавала вопросы и требовала ответов.
– Вы что-то говорили о малыше? – сказала она.
– Я думала, вы о нем знаете. Она заверила меня, что все вам рассказала. Я твердила ей: “Что ты намерена делать, прятать ребенка, пока ему не стукнет восемнадцать?” Говорила: “Ты же не Люси Рикардо, так и не пытайся строить идиотские планы”.
– Давно она беременна?
– Четыре месяца.
– А отец?
– Не имела чести.
– Так, – сказала Мэри.
Она стояла посреди палаты, просто стояла. Не плача. Не шевелясь.
Кассандра положил ей на плечо ладонь. Ладонь оказалась мягкой и легкой, и Мэри к удивлению своему обнаружила, что никакого отвращения к этому мужчине не испытывает.
– Я понимаю, милочка, – сказал он. – Для вас это тоже большая доза, верно?
III. Внутри музыки
1983
Красавицей Магда не была, во всяком случае не такой, как те, журнальные, за которыми гоняются мужики. Тощие, как жердь, бабы: ни бедер, ни титек, только облако волос на голове – ни дать ни взять, ватные палочки, которыми в ушах ковыряют. Мэри была в аккурат из таких. Ногти со страницы журнала, не способные соприкоснуться ляжки. Этого добра Константин уже наелся вдоволь. Он точно знал, какого рода голод кроется за такой внешностью. Знал, что означает строгая опрятность прикроватных столиков. Знал, что такое беспричинный, нескончаемый гнев, который нельзя утолить, потому что источника он, считай, не имеет никакого, кроме двух простых фактов – работающего в поте лица мужика и женщины, чья красота заставляет ее желать большего, чем может ей дать жизнь. Он этого наелся – что, может быть, и отличает его от других мужиков. Он уже поимел то самое, на поиски чего большинство их тратит всю жизнь. И, возможно, знал теперь то, чего большинство их не знает. Пообтерся в жизни настолько, что приобрел гениальную, можно сказать, способность видеть очень многие из тех фантастических вещей, которые в обычное понятие красоты не входят.
Ну и ладно. Если Мэри решила развестись с ним из-за Магды, если решила отобрать у него дом, который он построил, отъедать что ни месяц здоровенный кусок его доходов, если собирается науськивать на него детей… Ладно. На это у него ответ найдется, простой и честный. Любовь к Магде доказывала, что он наделен особым даром. Это была не обычная любовь, из-за которой какой-нибудь дурень бросает жену ради хищной блондинки, а она потом бросает его, стоит ей только найти кого-то получше. Здесь было другое, в его любви, и если вы настолько не уверены в себе, что вам без королевы красоты и на люди-то выйти боязно, тем хуже для вас.
У себя дома, в квартире, которую он теперь снимал, Константин проигрывал старые пластинки и думал о Магде. Тома Джонса проигрывал, Энгельберта Хампердинка. Проигрывал в одиночестве, потому что дети – все, даже Сьюзен, – посмеивались над его музыкальными вкусами, а он в эти дни к насмешкам относился довольно нервно. Ладно, пусть, он всегда к ним так относился, однако в эти дни чуть не на стенку лез от каждой шуточки на его счет, от любых слов, из которых следовало, что в нем есть над чем посмеяться. А лезть на стенку в присутствии детей означало давать Мэри новую пищу для распространяемых ею ядовитых сплетен о нем. Вот он и слушал пластинки в одиночестве, после работы. Том Джонс пел: “Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд”. Пластинки Константин держал в буфете, не то чтобы прятал их, просто не хотел, чтобы они попались кому-нибудь на глаза, не хотел, чтобы кто-то из детишек зашел к нему, увидел их и стал ему выговаривать. Хватит с него выговоров. В эти дни ему хотелось, чтобы его любили, вот и все.
Ему хотелось, чтобы его любили. Что в этом плохого?
С Магдой он обвенчался в храме Святого Варфоломея, самом большом в шести ближайших округах епископальном храме. Шли бы они на хер, католики с их проклятиями и искуплениями, с назойливыми уверениями о том, что единственная добродетель – это способность радостно страдать. И шла бы она на хер, греческая ортодоксальная церковь его детства с ее завесами, тайнами и придорожными часовенками. Епископальная понимает хотя бы, что Христос сошел на землю ради оправдания плоти, сошел, чтобы сказать нам всем: человеком быть не зазорно. Не зазорно желать. И приобретать тоже не зазорно, нужно только смиренно помнить, что, когда наступит твой срок, тебе придется со всем этим расстаться. Так что Константин настоял на епископальном венчании, а мать Магды, старая католичка, лишенная артритом всех радостей, за исключением телевизора да лукавых, шутливых жалоб на жизнь, никаких возражений, которые он не смог бы преодолеть, выдвинуть против этого не смогла. Уж если он справлялся с окружными инспекторами и оравами вороватых поденщиков, так одолеть старую, больную, добродушную венгерку в халате цвета черствого хлеба ему и вовсе ничего не стоило. К тому же она была далеко не дура. И отличить хорошую сделку от плохой очень даже умела.
Такой роскошной свадьбы, как у Константина и Магды, храм Святого Варфоломея не видел еще ни разу. Ради нее была срезана тысяча белых гладиолусов. Испечен торт высотой почти в пять футов: испечен, украшен белыми сахарными розами, лебедями, колоколами и увенчан маленькими фарфоровыми женихом и невестой – фарфоровыми, не пластмассовыми, – с расплывчатыми восторженными личиками и одинаковыми красными ротиками. На платье Магды ушло сорок ярдов белых кружев, сплетенных – бог его знает кем, бельгийскими или французскими монашками, – в общем, теми, кто плетет кружева, а в придачу к ним без малого акр белого шелка, и шифона, и блесток, и маленьких, размером с воробьиный глаз, жемчужин. Мэри когда-то рассказала Константину об одной такой штуке, называемой запрещенными вышивками, – китайском шитье, до того тонком, что вышивальщицам запретили им заниматься, потому что они слепли над иглами. Стоя у алтаря, Константин поглядывал на Билли. На своего шафера, единственного своего сына и наследника, наконец-то выросшего, недовольного тем, что ему пришлось влезть во взятый напрокат смокинг. Константин знал, кто такой Билли, знал, как он называется, но не решался произнести это слово даже мысленно. Вот он, Константин, стоит на виду у всех со своим мускулистым, женоподобным сыном, а вон там, в первом ряду, сидит Зои с ее маленьким черным ублюдком, а рядом с ней Сьюзен – совершенная Сьюзен, которая почти и не разговаривает с ним, – и ее веселый подхалим-муженек, и их сын, его внук, с чистым личиком, в маленьком темно-синем костюмчике. Его внук. В три года малыш уже умеет писать свое имя и мячик бросает с такой силой, что тот обжигает ладонь, которая его ловит. Вид у него не по годам серьезный, важный. Вот он и есть то самое будущее, ради которого трудился Константин, этот крепкий, ласковый мальчик с греческой нижней челюстью и широко расставленными американскими глазами. По крайней мере, эта выпутавшаяся из клубка нить оказалась прямой, правильной и крепкой. Стоящим у алтаря Константином владело приподнимавшее душу счастье, давно знакомое ему счастье, рождаемое пронзительным пониманием того, что в мире царит переменчивый, но нерушимый порядок. Да, он страдал и, может быть, даже потерпел в чем-то неудачу, но сейчас он стоит здесь, в самом центре огромного храма, большой и гордый, как лев, стоит, облаченный в смокинг, и говорит себе: все правильно. Пусть будет, что будет, говорит он. И, словно исполняя его безмолвный приказ, оркестр заиграл свадебный марш, и на красную ковровую дорожку центрального прохода выступила Магда в мерцающем, точно сад под луной, платье. И Константин вдруг понял… Ладно, может, оно немного и странно, но он понял, что ему нравится мысль о вышивальщицах, ослепших ради того, чтобы создать вот это – огромный миг, состоящий из витражей, музыки, непоколебимых белых скипетров гладиолусов, ярких и чистых, как факелы, горящие в разноцветном сумраке храма. В нем было что-то от воскрешения, в этом миге, что-то от высвобождения из малого мира. И то, что созданное им, Константином, изобилие, величие, изъяло нечто из мира, представилось ему прискорбным, но правильным. Одним людям удается найти любовь и безграничное благополучие. Другие, женщины, слепнут над вышивкой. Так устроена жизнь. Материю нельзя ни создать, ни уничтожить, ее можно только перетасовать. Если где-то чего-то прибавилось, значит, где-то чего-то убавилось.
1984
Мэри подошла к окну, чтобы взглянуть на останки Константинова огородика. Огородик стал единственной ее уступкой гневу, той малой потребности в разрушении, какая была ей присуща. В доме сохранился идеальный порядок, кровати его застилались, полы мелись, столешница большого обеденного стола полировалась до сочного блеска, даром что ела Мэри на кухне или с подноса, который приносила к телевизору. Но ради Константинова огородика она и пальцем не шевельнула. Просто наблюдала с немного сердитым безразличием за тем, как созревают и лопаются помидоры, как высыхает фасоль и буреет базилик. Наблюдала, как разрастаются, удушая все остальное, плети цуккини, как гротескно разбухают его плоды, большие, точно промокшие бейсбольные мячи, как мякоть их деревенеет, становясь несъедобной. А потом наблюдала за смертью цуккини, тяжко никнувшего, ссыхавшегося до тех пор, пока от растения этого не остались одни только мертвые, скрученные первыми морозами листья да вялые трупики плодов, длинных, дряблых, скончавшихся на веки вечные. Мэри накрыла кусты роз, укутала луковицы многолетних цветов в торфяной мох, обрезала высохшие ветви груши. Дала образцовый уход всему, что сохранило жизнь, но к маленькому угасавшему святилищу Константина, к его огородику, не приближалась даже на шаг. Снег, когда он выпал, запорошил почерневшие головки латука, все равно уже сгнившие настолько, что их даже кролики не ели. Ветер повалил подпорки фасоли, а однажды, в морозный день раннего декабря, Мэри выглянула в окно как раз в тот миг, когда ветер оторвал маленькую змеистую плеть растения с одним уцелевшим на ней бурым, в совершенстве схожим с веером листом, и понес ее к ограде, а оттуда в неспокойную, ледяную, серую мглу.
1986
Джамаль ел небо. Разевал рот – шире, шире, пока не раздавался щелчок скрытых в самой глубине челюсти шарниров – и всасывал тяжелую, жирную белизну, кружившую и задувавшую вокруг. Правда, язык его никакого вкуса не ощущал. Джамаль бегал по кругу, подъедая клочья густого, белого, опадающего неба и понимал, что наполняется им, холодным и далеким, огромным пустым сводчатым пространством.
– Джамаль!
Это Кассандра подошла к нему в ее белой куртке и синих очках. Джамаль всосал последнюю порцию. И скорбно взглянул на оставшееся недоеденным небо.
– Пойдем-ка, малыш, – сказала она, переступая большими, обутыми в сапоги ногами. – Все уже готовы.
Джамаль стоял, выжидая. Конечно, часть белого безмолвия он съел, но столько еще осталось!
– Красиво, а? – сказала Кассандра и опустила ему на голову большую ладонь. – Если конечно, любишь природу. Лично я питаю бóльшую склонность к коктейльным барам, квартирам, в общем, к таким местам, где можно самой выбирать освещение, хотя бы отчасти. Дневной свет – друг молодежи. Но пойдем же, пойдем, пока твоя бабушка из колготок не выскочила.
Джамаль потянулся к ее руке. Рука была теплая, почти горячая, бугристая от перстней. Снежинки, падавшие на белую куртку Кассандры, сразу же и исчезали. Пока она вела его к дому, Джамаль держал рот широко открытым, чтобы съесть еще немножко.
– Если мы к ночи не покинем Коннектикут, ты обратишься в камень, – сказала Кассандра. – Хотя постой, это неправда. Я обещала твоей бабушке не впадать при тебе в преувеличения. Ее тревожит твое восприятие действительности. Так что послушай, последнее мое заявление я отзываю. Оставшись до наступления темноты в Коннектикуте, в камень ты не обратишься. Просто будешь жить дальше, но в Коннектикуте.
Джамаль набивал рот, оставлял на снегу отпечатки ног. Дом приближался, белый, с белыми полосками на черных ставнях. Снежинки летели мимо желтых прямоугольников окон.
– Мы пришли, – крикнула, открыв заднюю дверь, Кассандра.
В доме было тепло – и не продохнуть от правил. Бабушка вышла из кухни, присела перед ним на корточки.
– Вы пришли, – сказал она.
И улыбнулась, коротко и измученно. Бабушка была смуглее Кассандры, счастливее и озабоченнее. А рты у них были одинаковые.
– Ты посмотри на себя, – сказала бабушка. – Ушел на улицу без варежек.
– Влекомый неодолимой тягой, – подтвердила Кассандра.
– У него ладошки замерзли. – Лицо бабушки наморщилось. Она питалась заботами.
– Пойдем на кухню, Джамаль, – сказала Кассандра. – Согреем твои ручонки.
– Нет, ну правда же, – сказала бабушка. – Нельзя же бегать по улице полуодетым, там все-таки мороз.
– Верно, верно, – подтвердила Кассандра. – Возблагодарим господа за центральное отопление.
– Ты меня слышишь, Джамаль? Думать надо, нельзя делать все, что тебе в голову взбредет.
– Ах, Мэри, – сказала Кассандра.
Бабушкино лицо застыло. Она была рассержена и полна решимости.
– Знаете, – сказала она. – Я все-таки его бабушка.
– А я его крестная мать. И думаю, что время от времени четырехлетний мальчик может побегать по снегу и без варежек. Из этого вовсе не следует, что он обрекает себя на жизнь уголовного преступника.
– Кассандра…
Бабушка потупилась, потом подняла взгляд.
– Ладно, – сказала она. Бабушка перекатывала во рту жесткий катышек гнева, и кисло-сладкий вкус его ей не нравился. – Пойдемте, оба.
Джамаль позволил бабушке взять его за руку и отвести в комнату, в которой обычно устраивались праздники. Под потолком еще висели, покачиваясь, надувные шары. На белом столе белела половинка торта, окруженная оплавившимися огарками свечей. Бен сидел в кресле во главе стола, рядом с тетей Сьюзен. Дедушка стоял за ними, голодно оглядывая комнату. Ему хотелось съесть этот дом. А Джамалю хотелось съесть все, что дом окружало. Бен, катавший по скатерти свой новенький оранжевый грузовик, сурово уставился на Джамаля.
– Так ты еще здесь, – сказал Бен.
Джамаль кивнул. Бен и их общий дедушка смотрели на него и видели, какой он маленький, темнокожий, падкий до внезапных исчезновений. Он видел, что они видят его таким.
– Конечно, здесь, – сказал дедушка. – Ты же не стал бы удирать с собственного дня рождения, правда, дружок?
– Все решили, что ты пропал, – сказал Бен.
Тетя Сьюзен коснулась волос Бена. А потом подошла к Джамалю и, помедлив четверть секунды, коснулась его волос. Он почувствовал ее руку, ожидавшую чего-то, потом ее прикосновение.
– Мы все с ног сбились, отыскивая тебя, милый, – сказала тетя Сьюзен.
Джамаль кивнул. Он ел морозный воздух. Он был нигде и везде.
– Нам пора, – сказала бабушка. – Мне не хочется ехать по такой погоде в темноте.
Она говорила это дедушке, хоть на него и не смотрела. Говорила о темноте, о плохих дорогах. И о чем-то еще, о терпеливо ждущей чего-то потребности.
– Угу, – сказал тетя Сьюзен. – Джамаль, голубчик, нам было так приятно повидаться с тобой.
Откуда ни возьмись, появился дядя Вилл. Только что его не было, и вдруг он есть.
– Ишь ты, – сказал он. – А мы думали, ты пешком домой пошел.
Джамаль смотрел в ковер. В ковре прятались люди. Жирная японка с растопыренными руками. И улыбчивый дьявол. Когда он оторвал взгляд от ковра, дядя Вилл был еще здесь. Стоял рядом с тетей Сьюзен. Тетя Сьюзен улыбалась, платье на ней было такое же, как на бабушке, только ярче и пуговиц больше. А еще тетя Сьюзен носила на груди золотую птичку, яркую птичку с острым клювом.
– Ну пошли, разбойники, – сказала бабушка.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.