Текст книги "Кошка-дура. Документальный роман"
Автор книги: Михаил Черкасский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Кошка-дура
Документальный роман
Михаил Черкасский
Имена и фамилии основных персонажей изменены.
© Михаил Черкасский, 2017
ISBN 978-5-4490-1652-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
От автора
Это роман о людях прошлого, двадцатого века. Об их жизни в той советской стране, которую с каждым годом уносит все дальше и глубже в бездонное прошлое. Так зачем же вся эта ветошь современнику, если он и без того не успевает опамятоваться от насущных проблем. И не лучше ли обратиться к чему-нибудь поновее, поближе да и просто моднее. Что ж, вот что сказал Эльдар Рязанов: мода – лишь тряпочка, которая скользит по женскому телу то вверх, то вниз.
Но можно ведь взглянуть и немножко пошире. И тогда увидишь, что современно не сиюминутное, а – вечное. То, что шло нога в ногу с человеком изо дня в день, из года в год, из тысячелетия в тысячелетие. И менялось лишь внешне, потому что неизменной оставалась сама суть: найти свое место в этом единственно данном нам мире. И вот в это извечное вмещалось всё: забота о хлебе насущном, любовь, семья, дети, становление личности, работа, надежда, дружба, вера, вражда, жажда справедливости и еще, еще всякое, разное. И поэтому так наивно обычное высокомерие современников, уверенных, что они-то живут, а все прошлые лишь существовали. Для истории. И не ведают, что придет – ох, как быстро и незаметно – то время, когда новые поколения не поверят, что и старики тоже могли жить, как сами они сейчас. Но может, именно так и надо: жить с ощущением своей вечности. И хотя бы изредка помнить, что не только сегодняшнее, но и завтрашнее очень быстро становится позавчерашним.
Это семейный роман о людях, живших под одной крышей, под одним небом, которое то солнечно улыбалось, то свинцово нависало над ними и всей страной.
«И все времена, и все умершие не жили до тех пор, пока мы не дали им жизнь, вспомнив о них, и глаза их из сумрака взывают к нам…»
Р. П. Уоррен, «Вся королевская рать».
– Осталось мне жить три года, – негромко, с одышкой проговорила она, глядя на чешуйчато сверкающий залив.
– Кто сказал? – усмехнулся мужчина и подумал: дай-то бог, уж больно слаба была в то лето она.
Гадалка гадала
Был март сорок третьего года: синее небо, желтое солнце, лиловые тени на глубоком снегу, и город – молчаливый блокадный город. Белые просеки улиц, шеренги застывших домов. Сгоревших – в закопченные дыры окон глядит синее небо; обрушенных – над холмистыми грудами битого кирпича разноцветные клетки обоев в четыре-пять этажей; полуживых – кое-где от заколоченных фанерою окон вьется из печных коленец буржуек сизый дымок. Молчаливый, малолюдный и все же живой город: черные фигуры на белом снегу. Скрипят колеса редких машин, скрипят полозья санок. Везут дровишки, скарб, но уже не везут, как год назад, одеревяневших, завернутых в простыни; тех, кому не смогли уж помочь и новые нормы. Идут, идут, молча, с трудом. Стужа, сугробы, синяя, желтая морозная тишина.
Был март сорок третьего года, и было тогда Нинке Быстровой двадцать лет и один год. А болтушке-треплушке Галке Щегловой уже целых двадцать два. Да не в годах дело, Нинкины двадцать – что двенадцать, Галкины можно и за сорок зачесть, не всякая столько успеет. Обе работают в термическом цехе, Нина на закалке пружинок для автоматов, Галина мастером отдела технического контроля. Отсюда, с ленинградского «Судомеха», отвезут пружинки на завод имени Калинина, вставят в автоматы, и там, на фронте, всего-то в десяти-пятнадцати километрах отсюда, кто-то обрадуется, взяв в руки новенький автомат, пахнущий светлым деревом, черной краской, машинным маслом.
– Нинка, хочешь шоколаду?.. – Запихала в крашеный рот три дольки.
– Да иди ты… – Сглотнула.
– Дура, у меня есть, есть, бери!.. – У нее все было: «Моя мамашка торгашка, кувыркается в магазине». – Нина, Ниночка, ну, съешь, съешь!.. Вот умница! Вот такую я тебя люблю.
«А я себя нет».
– Слышь, Нинка, пойдем завтра к гадалке, а?..
– Чего?.. – Отодвинулось миловидное озорное лицо.
Телом, как все, отощала, одежда висела, но лицо не сдавалось. Вот отъелась, иногда слышала вслед. Что ж, еще щекам ее туго, ало цвести, как у многих девчат, переживших блокаду, но и теперь щеки ее маленечко напирали на каре-зеленые глаза.
– К гадалке… – Придвинулась Галя и зачастила: – Понимаешь, она такая, знаешь, чего про нее говорят? Ты слушай, чего тебе говорят, не отмахивайся. Я же тебя не к цыганке зову – к гадалке!
– Как это? Гадалки – цыганки.
– Вот и фиг тебе! Она старая, еще дореволюционная! – Мотнула головой в оренбургском платке. – Она еще в Петербурге, при царе горохе гадала, поняла?.. Поняла? Думаешь, к ней просто так, да, думаешь, она всех подряд, ха?.. К ней попасть – хо!.. – Слизывала шоколадную слюну в уголках крашеных губ. – Чего тебе, денег жалко? Пятьдесят рублей – тьфу!.. – Даже растерла валенком на бетонном полу. – А жалко, я тебе дам, дам!.. И вот, вот… – Совала надломленную шоколадную плитку в фольговых лохмотьях.
– У меня свои есть.
– Значит, идем, идем? Вот такую я тебя очень люблю!
«А я тебя все равно нет».
Жила Нина на Васильевском острове, но дома почти не бывала. Никто не ждал ее там, кроме стужи да темноты, а здесь, в термичке, за печами тепло. После смены завалишься на старые ватники, встанешь – обратно на работу, так чего бегать? Иногда все же надо было сходить, переодеться, кое-что взять. Месяц назад возвращалась на свой завод, еще до середины Невы не дошла, как начался артобстрел. Уж не ей привыкать – их завод рядом с Балтийским, уж сюда-то бьют и бьют, но на льду под обстрел попала впервые. Вот где страх был, за всю блокаду не натерпелась такого. Шлепнулась плашмя на лед, поползла, а снаряды йю-у-у… дзинь!.. Лопаются как-то не так, звонко, лед вздрагивает, ходит, колышется, вот-вот туда, в воду. Ползла к берегу… к берегу… По натоптанной тропке вскарабкалась к парапету, села, прислонилась. Ну, вот, если убьют, не страшно: земля.
Гадалка тоже жила на Васильевском острове, на четвертой линии, рядом с домом Галины. Парадная, обычная дверь, а звонок не совсем – на старинном латунном кругляше полукругом надпись: прошу позвонить. «Видала – просят». – Галка крутанула вправо-влево, дринь-дринь… Шаги… Это только, нааверно, в блокадном городе можно было услышать их днем за двойной дверью – такая была тишина. Женщина – старая, с темным усохшим лицом. Стоит, не впускает, смотрит. И вдруг усмехнулась: «Одна в телогрейке, другая в шубе…» Точно, черная каракулевая шуба, да еще с каждого плеча мордочками вниз свисает по чернобурке, между ними, повыше, побольше другая – Галкина. Курносая, напудренная, бровки выщипаны, губы напомажены, глазки черные, блестят стеклышками.
– Одна в валенках, другая в ботах… – (Верно, в белых фетровых ботах Галина, в серых катанках Нина). – Ты проходи… – Чуть посторонилась в дверях перед шубой хозяйка. – А ты… – внимательно оглядела ту, которая в ватнике, – ты приходи завтра.
– И не подумаю! – Вспыхнули и без того маковые щеки.
– Подумаешь и придешь. Не такие ко мне приходили.
Назавтра: «Ой, Нинка, чего она мне там нагадала!.. Ты, гворит, счастливая, у тебя, гворит, все-все будет!.. – Вилась горячими губами возле Нинкиного лица. – Замуж, гврит, скоро выйду, сына рожу, ха-ха-ха!.. – Мокро сверкали два черных арбузных семечка на круглом раскрасневшемся личике. – Замуж, ха-ха…»
– Замужем не была и без мужа не жила… – Будто бы про себя проговорила пожилая работница.
– Не была, так буду!.. – Галина топнула валенком, прошипела: – Старая карга!.. Нинка, как думаешь, верить ей, верить, а?.. Чепуха!.. Представляешь, какая я буду с пузом, ха-ха… – Распахнула ватник, покружилась.
Ох, и статуя же была! Говорили, говорили завистники, что к такой-то фигуре да другую бы рожу – вот уж ерундовина, уж поверьте на слово. Во все времена нельзя, чтобы одному все, а другому ничего. Каждому, каждому если не все, то хоть что-то, хорошо бы хорошее. – Нин, а, Нин, ну, сходи, интересно, чего она тебе скажет. Наверно, лучше, как мне, а?.. – Вздохнула. – Ты и сама лучше. Хочешь шоколаду? У меня есть, есть…
– Ну, пришла… – Стояла в дверях гадалка. В платке на плечах, в глухом платье, в меховой кацавейке, в черной юбке да в стоптанных валенцах. – Проходи, проходи… садись. Ну, задумай что-нибудь.
Задумалась: о чем же мне думать? О том, что останусь жива? Хозяйка раскинула на столе карты, смешала их, опять начала раскладывать. О чем же еще думать? Как Галка – замуж? Ну, выйду… наверно, все ведь выходят. Почти все. Чего бы такого придумать? А хозяйка снова смешала карты, с досадой:
– Тебе что, совсем не о чем думать? Улыбается… – Качнула головой. – Ну, ладно, давай руку.
– Какую? – Подняла обе с колен.
Взяла левую, разглядывает, поворачивает к свету, так и эдак.
– М-да… – вздохнула, – хорошие у тебя руки, а только счастья не вижу я в них. Вот у подруги твоей… э, какая она тебе уж подруга, так… Н-да, у нее руки худые, но счастья много-много ей будет… – Всматривалась, поворачивала, вздыхала. – А у тебя хорошие, очень даже хорошие, но… родилась ты… – вдруг пристально глянула темными, жгучими, – в феврале…
– Да… – Неожиданно для себя прошептала и почувствовала, как ладони вспотели.
– Рано осиротела?
– Да… – «Откуда она знает? Галка?… Нет, Галка б сказала».
– И лиха хватила…
– Не знаю… – Улыбнулась уже своей милой покорной улыбкой, которая так будет красить ее всю жизнь.
– Да уж я знаю… – И все еще держит ладонь, всматривается. – Ну, выйдешь ты замуж, выйдешь… будет у тебя… двое детей, но проживешь ты всю жизнь одинокой.
– Как это? – Чуть дернулась левой рукой – отобрать.
– А вот этого, милая… – удержала и крепко, – я не знаю. Для этого я должна посмотреть и х руки.
– Почему?.. – Растерянно улыбалась. – Ведь их… – «нет же еще».
– Их руки, их самих… – Словно не слыша. – И болеть будешь, много болеть, вот тут все, все!.. – Сердито ткнула в какую-то точку на ладони. – Пойдем со мной… – Встала, не отпуская руки. – Пойдем, пойдем, не бойся, там никого нет… – Кивнула на дверь в другую комнату. И верно, отчего-то вдруг стало страшно: как она все понимает! – Вот видишь… – Привела в промерзшую полутемную комнату, встала перед большой фотографией на стене, с которой строго глядел молодой моряк. – Видишь этого человека. Вот на его руки я никогда не смотрела, никогда…
– Почему? – Прошептала.
– Боюсь… всю жизнь боялась, а теперь уж совсем… Не могу. Это сын… мой сын. Один единственный человек, которого я боюсь глядеть, а ты мне не веришь.
– Я верю… – «Теперь».
– Теперь веришь… – Усмехнулась. – Я ведь этим делом занимаюсь еще с десятого года, с тысяча девятьсот десятого года, уж можно б и научиться, да?.. – Задумчиво покачивала темной своей головой. – Я ведь и по лицу вижу, каждого из вас вижу… – Возвращалась в маленькую жилую комнатку. – Ты думаешь, я тебя потому не пустила тогда, что ты в телогрейке, а она в шубе.
– Нет, нет! – «Да, потому».
– Не ври. Не хотела я при ней о тебе говорить. Она легкая, сытая. Не едой, не о том говорю, хотя и этого ей хватает, даже теперь, она жизнью сыта и всегда будет, а ты… болеть будешь, много, долго. Но и жить будешь… – Посмотрела как-то уж слишком внимательно, жестко, – тоже долго. – Усмехнулась, чуть заметно краешком бледных губ. – Для тебя долго.
– Сколько?.. – И от радостного испуга услышать что-то такое, чего никто-никто на свете не знает и знать, наверно, не должен, даже сглотнула.
– Сколько?.. – Помолчала. – До шестидесяти пяти лет. Шестьдесят четыре годочка. – Отчеканила веско, раздельно. И печально кивала темною головой.
– У-у… – Облегченно и разочарованно присвистнула Нинка. – Зачем мне так долго? – И подумала: не хочу быть старухой, такой…
– Не хочешь?.. Ну, это, милочка, от нас не зависит.
«Да врет она все, ну ее!.. Откуда ей знать?»
– Вот, глядишь на меня и думаешь: не хочу быть такой, да?..
– Ну, что вы, что вы… – Потупилась, и опять стало жарко.
– Не ври. – Тяжко вздохнула. – Я тоже не хотела такой… – В лад своим думам мелко покачивала темноволосой головой. – Да вот, видишь, пришлось. А красивая тоже была. Была!.. И теперь мне не кажется долго. А мне ведь… – прищурилась, усмехнулась, – ну, и сколько мне дашь?
«Шестьдесят! Или семьдесят?»
– Давай, давай, не стесняйся. Я тебе дала, а ты жадничаешь.
– Я… я не жадничаю… – Вновь запылала, растерянно вскинула глаза. – Я не знаю… – «Вот пристала!»
– Ладно, давай твои шестьдесят пять. Хотя мне немножечко меньше. – Замолчала, уставилась в стол. – Вот так… вот так… А замуж ты выйдешь, но любви не узнаешь.
– Я без любви не выйду! – Гордо откинулась.
– Да-а?.. – Насмешливо, с интересом остановились на ней темнокарие намученные глаза на бледно железистом, словно плохо отчищенная алюминиевая кастрюлька, лице. – А как ты узнаешь? Про то, что любовь?
– Это все знают. – «И она тоже… знала?»
– Думаешь… Нет, милочка, не дано тебе будет настоящей, сумасшедшей любви, так зато и страданий… – вздохнула, – хоть этих не будет. Ты ведь гордая, верная, умная и… разумная, да?..
– Это хорошо или плохо? – Вновь доверчивая улыбка расцвела на румяном лице.
– Ну, и зубы же у тебя. Родовые? И цинга их не тронула. Хорошо.
– Шатаются… – Улыбнулась, потрогала. А про язвы цинготные на ногах не сказала. И эта не догадалась. Значит, не все она знает.
– Ничего, ничего, теперь устоят, скоро лето. Возьми деньги, возьми… – Заметила, как клиентка робко положила на краешек стола сложенную тридцатку, в которой еще были бумажки. – Возьми, не надо мне твоих денег.
– Не возьму… – Тихо, твердо.
– Гордая… Не нужны мне они, не нужны, ты думаешь… Ладно, вижу, что тебе это нужно, тебе. Ну, ладно, иди… – Медленно поднялась. – Устала я. Думаешь, это просто…
– А вы знаете?.. – И запнулась, потому что хотела спросить, сколько ей самой жить.
– Нет. Не знаю и знать не хочу. – Таким голосом в полутьме коридора, что опять страшновато стало. – «Шагреневую кожу» читала? Да вижу, что нет. Прочти. Бальзак, писатель такой был. Ну, вот, что был, знаешь, а не читала. Человеку не положено знать.
«А сама мне сказала».
– Но тебе еще долго, забудешь.
Шла домой, верила и не верила и, понятно, вскоре забыла. Месяца через полтора пришлось вспомнить. «Девчонки!.. – Майским ветром ворвалась в цех Галка Щеглова. – Девочки, я выхожу замуж!..» За врача, армянина. И опять забыла Нина Быстрова про гадалку. И вновь вспомнила: Галка родила. Пусть не сына, как было предсказано, а девочку. И еще год, другой, мужа армянина нет, других хватает – доходило краем до Нины. И пройдет столько лет, сколько было тогда им, в блокаду, прежде чем встретятся, но об этом потом.
…Звонкое февральское утро весело глядело в широкое кухонное окно. За просторным столом сидели двое. А дом еще спал. Двухэтажный, деревянный, он за финнами не ушел и давно уж служил питерским журналистам то ли ведомственной дачкой, то ли гостиницей. Хозяйка (администратор, завхоз) что-то громко рассказывала, я поддакивал, допивая чай, и за этим прослушали мы, как бесшумно вошла женщина. «Доброе утро. Как весело тут у вас…» – Прозвучал певучий, приветливый голос. Однако ж и усмешливость явственно переливалась в нем. Этот свежий, жизнелюбивый голос никак не вязался с той, от кого исходил: пригорбленная спина под стареньким темным шерстяным полушалком, желтовато-бледные опавшие щеки, одышка, слышная в нашем молчании. И сразу не мыслью, но ощущением: какая достойная, умная, твердая. Но при всей своей мимоходно предъявленной нам приветливости держит дистанцию. С грязным бельем к ней не полезешь. Хотя глаза за прохладными стеклышками очков сияют с таким живым интересом. «Какая приятная и больная женщина! – Вырвалось у меня, когда, набрав воды из крана, она вышла. – Кто это?» – «Нина Ивановна…» – Назвала фамилию, о которой я слышал. Больше того, даже о встрече с ней отдаленно и неконкретно подумывал.
Дело в том, что писал я тогда роман о своем друге. А вот эта женщина работала с его первой женой, давно уж покойной. Была с ней в ее последние дни. И месяца два назад был разговор: «Н-ну, если это так интересует романиста… – по обыкновению с усмешкой глядел герой романа на автора, – то я бы посоветовал ему встретиться с этой Ниной Ивановной». И вот случай столкнул нас в одном доме, но все равно представляться, будучи никем и ничем, расспрашивать, казалось неловким, даже вполне унизительным.
А дни вставали все золотистее, выше, и скоро мне уезжать. Каждый из нас занимался своим: я «работал», женщина, когда не было ветра, подолгу гуляла. Шла она медленно, с частыми остановками из-за кашля, и тогда светлая меховая шапочка ее вздрагивала, а надсадный, давимый кашель прогонял осторожных ворон. Лишь воробьи серыми мячиками безразлично прыгали по дорожкам, присыпанным сухими сосновыми иглами. Если случалось солнце, женщина подставляла бледное, процарапанное морщинками лицо теплым янтарным ладоням, смежив глаза, отдыхала от казнящего кашля.
По снегам, пухло взбитым метелями, накатывал уже солнечный, синеглазый март. Пора было уезжать, и наконец я решился подступиться со своей просьбой к незнакомой женщине. Постучавшись в дверь и услышав мелодичное: «Да-а…» – я вошел и увидел за очками вопросительно выжидающий взгляд. «Я – к вам», – улыбнулся. – «Что ж, присаживайтесь…» – любезно кивнула на стул у стола, за которым сидела. Сесть-то было легко, да вот как начать, как представиться, если я – никто. Хотя и приготовил наспех, как говорят шахматисты, домашнюю заготовку.
– Знаете, Нина Ивановна, как знакомились два польских шляхтича? Один протянул руку со словами: князь Радзивилл. Другой ответил: муж графини Потоцкой. Так вот, моя покойная жена была…
И тут я увидел, что это имя тоже ни о чем ей не говорит. И не удивительно: ведь Тамара работала в детской газете, а Нина Ивановна давно уж была далека от этой епархии.
Ничего нового не узнал я о той, которой не станет во второй части романа. Но не знал и того я, что и самой этой второй части, к счастью, не будет. Поблагодарив и наизвинявшись, вывалился я из чужого номера чуть взопревший и с легким оскоминным унижением. И все-таки с облегченьем взбежал к себе на второй этаж, сбросив ненужную ношу. На том мимолетное наше знакомство бы и закончилось, как вдруг нежданно-негаданно был приглашен я на день рождения Нины Ивановны. Это было 23 февраля 1978 года. Так началась наша дружба.
Корни
Иногда, если выпадет такая минута, прикроет глаза, и поплывут там, за серыми веками, яркие летние картинки. Рожь, васильки, синее небо, зеленые, подернутые желтой сурепкой луга, голубая лента реки, за которой тяжко стоят леса. И он, дядя Андрей, просто Андрей, высокий, светло кудрявый, румяный, с такими прозрачными синими глазами. В сероватой полотняной рубахе и холщовых портах, босой, ведет ее в поле. Он убогий умом, блаженный. Но она, трехлетняя Нинка, ничего не ведала – он товарищем был ее детских дней.
Родилась она не в любви. «Мать моя была родом из крепкой, зажиточной семьи. Про таких верно сказал Виктор Астафьев: в деревне всегда бывал дом, на который равнялись, на которых держались устои. И всему голова дед, Петр Саввич. Лапины – говорили, и этим было сказано все. Дом большой, пятистенок, жили в нем все. Когда семья усаживалась за стол, во главе его дед, седой, бородатый, в синей ситцевой рубахе, в черном жилете, на пузе часы на цепочке. Стол, конечно, без скатерти, но надраен скребком так, что блестит. А бабушка Дарья худенькая, маленькая, когда же она спала? Вот уселись, замерли, ждут, и пока Петр Саввич не окунет деревянную ложку в общую миску, никто не полезет, не начнет. И чуть что не так – по лбу. Ну, об этом в книгах много написано. Я боялась, что и мне попадет ложкой, другим внукам влетало, но ни разу дед не стукнул меня, потому что я была питерянка. Бабка Дарья всегда первенький огурчик мне. Но это и все баловство. В три года и я, питерянка, была уж приставлена к делу – поливать цветы на окнах, полоть свои грядки. Утром дед каждому давал наряд на день, и попробуй не сделать. Бездельников в доме не было. Только собака брехает, говаривал Петр Саввич, ну, так это ее работа. В еде, как я помню, были умеренны. От пуза, как теперь противно так говорят, никто никогда не ел. И это не от скаредности, не от бедности – от ума, от уважения к пище. Ели вволю, особенно щей, но еду не выбрасывали. Помню, на псковщине меня поразило, когда хозяйка навязывала мне лишнего творогу. Я отнекивалась, ну, куда мне, мол, столько. Дак чего, говорит, всё одно поросенку вывалю. Да побойтесь вы бога, Евдокия Павловна, говорю. Эв, и бога сюды приплела, не в канаву ж мне выливать. Да мой дед бы за такое убил. Что ели, не помню, щи да каша – пища наша, наверно, так, а на третье всегда молоко. Не пили – хлебали ложками. А из лакомств помню ягоды, землянику, раздавят и зальют молочком. В сенокос… вот уж это был самый большой праздник, не гулянка, а работа-праздник. Все нарядные, мужики в расшитых рубахах, бабы в платочках. И ребята тоже трудились, ворошили сено, ходили за ягодами. В лугах ели на холщовой домотканной скатертке. Помню, как ткали, белили на горке за домом холсты. Другую русскую деревню я видела уже взрослой, на псковщине, и помню, как до отвращения меня поражала их грязь, свинство, какое-то бытовое хамство. А у нас, тверяков, тогда был культ чистоты. Раз в неделю драились веником-голяком все полы, и за что ни возьмись, за тряпочку ль в сепараторной, за ситцевый полог от мух – все чистотой дышит. Жена среднего брата была не очень опрятная, так ее брезгливо и называли: цыганка. Грязнуль и нерях презирали, это уж было в крови. Не знаю, как там сейчас, а тогда… Боже мой, Саша, все расшаталось, все, все…»
– Это в Калининской области, а где?
– Помню, поездом ехали мы до Бежецка, потом уж на лошадях, а кругом леса, поля, речки, покосы, деревни. Представляете?
– Представляю: легкая пыль от колес, они крутятся медленно, железный обод цвета свинца, возница неподвижно сидит, девочка тоже, одна лошадь работает, переставляет, переставляет ноги, головой мотает, отмахивается хвостом – жестко стегает себя по взмокшему крупу.
– Да-а, слепни…
– Мухи!.. Слепней еще нет: лето в самом начале. А когда ехали лесом, то вокруг, по обочинам, белые звездочки – земляника цветет. А небо в детстве почему-то всегда синее с белыми клецками. Вы ведь до сих пор их в бульоне варите.
– Да ну вас!.. – Рассмеялась. – Но синее, а деревни все серые, крыши соломенные. У меня теперь ностальгия какая-то по этой деревне.
– Это по детству, по прошлому. Вообще по ушедшей жизни.
– Не только. По устоям, укладу. Дед умер году в двадцать восьмом. Слава богу, до коллективизации не дожил, а старшего сына Павла сослали. В деревню он уже не вернулся, махнул в Питер, младший погиб еще в первую мировую войну. Все рухнуло, но дед еще успел искалечить жизнь моей матери Степаниде.
Иван Быстров увидел Степаниду Лапину на гулянке и заслал сватов. По великой, мгновенно сверкнувшей любви? Да, по извечной крестьянской – к земле. Кончалась война, уж Гражданская, вышел декрет о земле, и Быстрову Ивану, демобилизованному подчистую красноармейцу (отморозил пальцы на ноге – белый билет) полагался надел. Мать старуха, брат дурачок, а он в Питере, слесарем, но земля дадена, не отдавать же, если взять можно, вот и надо жену – посадить на землю, к маменьке под крыло. Да с дитем, с одним ли, с двумя ли, там посмотрим, как жизнь повернет, а она круто швыряет, две войны, навидались всякого. А девка крепкая, статная, гладкая, одно слово – Лапина.
Власть новая, а земля древняя, и обычай старый на ней: не спросили девку, по сердцу ли жених этот ей: «Выдавать будем Степаниду». – Проговорил папенька. Как приговорил. А она в дыбы: не пойду!.. Не взглянул, что любимица, отходил вожжами: пойдешь!.. Не хочу, я Никиту люблю. Ты Ивана полюбишь, у его землица, надел, а Никита голь перекатная.
Оженили-выдали – только даром бил стекла у Лапиных бедный Никитушка. И ушла Степанида с ненавистным мужем к ненавистной свекровке. Ну, а сам-то муж в Питер отбыл, он ведь так, на побывку сюда приезжал. Письма шлет матушке, поклоны жене, в начале, а в конце наказы – блюсти себя, слушать маменьку.
Родила Степка сына Васю, он до трех лишь месяцев дожил, и обратно она ни вдова, ни девка, ни баба – так, батрачка в дому у свекровушки. И одна отрада – младший брат мужа блаженный Андрюша, юродивый, вот кто любит ее, что ребенок ходит за ней. Но опять спешит по лету законный супруг, побыл, пожил да обратно же (человек подневольный, казенный) отбывает в далекий неведомый город. А жена Степка вдругорядь с брюхом. Тут уж девочка вышла, окрестили Ниной. И уж с а м отец, Петр Саввич, наведался: дошло до него, как он дочь любимую выдал. Бери, говорит, сундук с приданым и домой. Нет, отрезала, и глазами все ему выложила. Промолчал крутой старик Лапин, повздыхал да уехал. А когда Нинушке сравнялось целых восемь месяцев, завернула ее Степанида в одеяло и по серым октябрьским хлябям отправилась в Питер. И как рыжее солнце свалилась на мужа с хмурого неба – у него уж и там кто ни кто, а сударушка есть. Но она, Степанида Петровна, законная, венчанная. Да с дитем. Вот и зажили так: то в деревне, то в городе. Но в деревне, сказала мужу Ивану, со свекровью не буду. Ну, так начали избу рубить для себя.
И теперь из младенчества островками выныривает уж свое, Нинкино. Вот котенок, пушистый, хорошенький, взбрыкнул, вздыбил тощий хвостик трубой, поскакал на упругих лапках – от земли отлетают. Ну, и Нинка за ним. Но задела высокий деревянный горлач, опрокинула, пролились сливки (приготовила мама масло сбивать), испугалась, забилась за бревна, смотрит, ждет. А котенок лижет густую белую лужицу, лак-лак, лак-лак, так и ходит, мелькает на солнышке розовый язычок. Утомился, облизывается. Брюшко вздулось, серое, чернополосатое. Ох, придет мама, заругается (из-под бревен, окоренных, сосново пахучих, в янтарной смоле тревожно мерцают такие же мокрые смоляные глазенки).
Пришла. Увидала. Расплакалась. «Мам, ты чего? – Вылезла, подошла. – Мам, я больше не буду. Терлась о теплый материнский бок, влажно взглядывала. – А зато Тишка поел». Это верно – сладко дремал, претугое пузико видно ходило на вздохах, приоткрыл латунные тигриные плошки (звали?), постояли в них два черных восклицательных знака, утонули за шерстистыми веками.
Прижимала мать дочу, молча гладила, утирала соленые щеки, сглатывала. Ох, кому скажешь, что не масла ей жаль, а нескладной своей судьбины. Как тут жить рядом с этой старой змеей, без мужика середь мужиков. Вот пошла, чтобы дали лошадь, сколько выстояла, да все зря. Изба недостроенная, нету дома ни здесь, ни там, в городе. Зиму там, лето здесь, так поди ж оно прахом все к чертям!
И наладилась снова в город, уже навовсе. Снова лошадь, телега, дорога. Снова пыль кисеей оседает за ними; из нее, из детства, подернутое седыми годами, иногда выплывает темное, светлое. Темное – бабушка в буром платке, суровая, темноликая. «Ешь…» – Кладет пред девчонкой сырое яйцо. «Мама, она не любит… сварите…» – Давясь слезами, говорит мама. «Захочет, так съест». Не захочет, для нее это хуже лягушки.
А светлое это он, Андрюша, что идет за ними, держась за грядку телеги, смотрит, смотрит, хочет заплакать. А в ушах непонятное, бабушкино: «Степанида, скажи ему… – Это папе, папе Ване, – Христом богом молю его, пусть приедет, возьмет малого… – Это тоже понятно – Андрюша. – К дохтуру свозит, ведь старая я, помру я, а он…» И совсем непонятно: плачет, эта бабушка плачет. А мама не плачет, говорит, что наказ передаст.
Там, в Ленинграде, у них с мамой работа другая – ходить по работу. Дотого как проснутся трамваи, поднимала Степанида сонную дочь и пешком на биржу труда, по торцам, по камням, по плитам. Громадные толстые лошади подковами цокали, на телегах нахохленно горбились с папиросками дядьки в картузах, дребезжали трамваи, а уж очередь!.. Она что, не спала?
1926-й, 1927-й, безработица. У окошечка брала мать дочку на руки, чтобы видели, не одна она, надо ж ей… Нет, ничего нет, отвечала светлосерая рубаха с косым воротом о двух пуговицах сбоку – косоворотка. Нет, не вшилиться Степаниде Быстровой никуда и никем. Ну – решилась удариться вдруг в торговлю. Накупила яблок, душистых, румяных, сложила в корзинку, прикрыла накрахмаленной белой салфеточкой, сама вырядилась. «Мама хорошо шила и одевалась со вкусом. Высокая, крутобедрая, тонкая талия, маленькая ножка. Она любила костюмы. Прямой английский костюм любит крутое бедро. У меня его не было, мне не идет, а ей очень. Темный костюм, белая блузка из зефира, свежее лицо, серые глаза, коса каштановая в рыжину, ну и зубы – мелкий жемчуг. У отца тоже хорошие были, это я от них унаследовала».
Вот такая торговка появилась осенью двадцать седьмого года у сада «Василеостровец», где неподалеку теперь дворец имени Кирова. А спустя два часа прибежала домой красная, встрепанная, без корзины, без яблок. Окружили там ее мужики, молодые, охальные, кто глазом лизнет, кто рукой ущипнет, кто словечком скабрёзным измажет, вот и бросила все, убежала под гогот матерых торговцев. Ох, пропадите вы все пропадом! Ишь, нашли нэпманшу.
До тридцатого года не могла устроиться на работу. Ну, Иван помог, он с завода ушел в вагоновожатые, вот и Степку туда же, кондуктором.
Провернулся в скрижалях и со скрежетом встал над землею тридцатый год, обронил письмецо из деревни: умирая, прокляла тебя твоя мать за Андрея, сообщал сосед. Как ударили – собрался тотчас Иван, поехал. Он довез меньшого брата лишь до Твери, пятьдесят верст лугами-лесами были в диво да в радость громадному белокурому ребятенку, а как город надвинулся, сжался, притих. Добрались до вокзала, и вот тут напугало до смерти черное чудище паровоз: эта страшная, эта смирная прародительница паровозов наших «Овечка». Закричал, забился, заплакал Андрей: не поеду!.. Не поеду!.. Так и эдак – никак. Хорошо, в больничке нашлись добрые души, приютили на время Андрюшу.
А Иван вернулся, побыл да обратно в Тверь, может, в городе том, средь чужих людей пообвыкся уж малый. «Пойдем, брат, пойдем, – Говорил Иван, невысокий, темноволосый, кареглазый. – Степаниша ждет, Степушка…» – «Степаниша?..» – Светлел: больше всех на свете любил ее. «Она, брат, и Нина, Ниночка…» – «Нина?» – «Пойдем, брат, и не бойся, люди ездят, и мы, брат, доедем. Паровоз, он же смирный, он там, спереду». – «Нина?» – «И Нинушка там, Степаниша тоже, обое». – «Обое?» – Пошел смирно, но дрожа, уставясь в землю.
До утра не сомкнул в вагоне глаз, тихо пялился в черные окна. И ждала Андрея великая радость – подхватил Степанишу, по комнате носит, приговаривает обычное: «Я когда вырасту большой, шалинку тебе куплю». Восьмой год обещает большим вырасти, восьмой год сулит маленькую шаль купить.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?