Текст книги "Кошка-дура. Документальный роман"
Автор книги: Михаил Черкасский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
Принадлежал Александр Иванович к той разновидности моих соплеменников, которую я не любил. Ауру он излучал примерно такую же, как, если б внести в теплую комнату здоровенную снежную бабу. Без морковного носа, но с талыми льдинками в неглубоких глазницах. Тем не менее, отношения у нас были хорошие – никакие. Кивок, антикивок – вполне приветливые, и все.
Однажды меня занесло в квартиру, где жили Бродские. В квартиру, ставшую потом знаменитой. Почему-то срочно понадобились какие-то снимки, а фотографа не было, и редактор погнал меня, самого молодого сотрудника. Дверь открыла невысокая, милая, теплая женщина. И пока искала снимки, я разглядывал на стене профильный портрет какого-то парня. «Кто это?» – «Наш сын…» – И почему-то вздохнула. «Какое светлое лицо». Мать улыбнулась – поняла, что это был не пустой комплимент.
Много лет спустя, в самом начале восьмидесятых годов, вычитывал я тот самый колхозный роман, который и познакомил меня с Ниной Ивановной. Было это ранней весной, когда дача журналистов и окрестные домики дачного треста по большей части пустуют. Жил я в одной из них, в акурат напротив журналистского летнего лежбища. Жил в двух комнатках, положенных моему сокурснику, такому же даровитому сочинителю, как его приятель Евгений Колотовкин. Но – инвалиду, участнику Отечественной войны. Жена его была рада: и дров наколю, и дом не так отсыреет к лету, когда приедут они. Я тоже был благодарен: один, и не надо платить за жилье в журналистской даче, где той весной оказался старый знакомый. Мы поздоровались, обменялись какими-то общими фразами и разошлись по своим жизням. Я к рукописи, Бродский в невеселую старость. Иосиф давно уже жил в Америке и, родители так и не дождутся, когда сын станет нобелевским лауреатом. Одного года иль двух не дождались они этого – того, что могло бы скрасить их последние дни. Как это горько. И родная сволочная советская власть не даст сыну хоть единожды повидаться с родителями.
Раза два навещала меня мать, и однажды сказала: «Твой знакомый… вон тот, тот, – увидела Бродского вдалеке, – спросил меня, почему ваш сын так плохо одет». Вот тогда я немножко обиделся. Больше за мать, которая так и не дождалась, чтобы я стал ч е л о в е к о м.
Если же коснуться одежды, то все-таки раньше у меня был гардероб. Костюм, пиджак, пара брюк, свитер, две ковбойки, три белых сорочки и даже несколько галстуков. Из этих нот я сочинял то интермеццо, то струнный квартет, в которых когда-то не так уж срамно было объявиться в публичке. А на даче, где иногда я черкал рукопись и вне дома, на лавке, – для чего же мне надо было блюсти свой
п р и к и д.
– Ах, Женька, Женька… Он любил вкусно поесть, а питался черт знает чем. Какая-то колбаса в морозильнике, которую и собака не ела. Он любил женщин, но кому он отдал двадцать два года? Мелочной, злобной сутяжнице, истеричке и хищнице. И, простите меня, сам же мне говорил: хоть бы бабой хорошей была, а то так… Так что никого и ничего не было, при таких-то деньгах. При такой-то плате за эти вот услужающие властям деньги. И еще я увидела, что он просто скупой. И это от Ирки, она его таким сделала. Я старалась, чтобы он не «кормил» меня. Помню, поехала в город, привезла два кило молодой картошки и еще что-то, больше мне было не дотащить. Сделала, как люблю, с укропом, петрушкой, сметаной, подала. И тогда за обедом он спросил: «Почем картошка? Два рубля?! Зачем же ты все это покупала?» – «Но это же вкусно». – «Да, но скоро и в магазинах появится, а на рынке….» – «Женька, ну, почему ты на себе экономишь? Жрешь докторскую колбасу, давишься, а сам так любишь мясо, ну, попроси Валю, она купит на рынке и сделает тебе отличную буженину». – «Ну, зачем же с базара везти». Но когда к нему приходил какой-нибудь Лев Кудрин, такой же маститый писатель или поэт, тогда на столе появлялись коньяк, трюфели, чтобы, не дай бог, писатели не подумали, что у писателя Колотовкина денег нет. Удивительно!.. Прожить жизнь и не испытать никакой радости. Кроме пижонства и тщеславия, утоленного литературной его дребеденью. Единственное, на что он, кажется, не жалел денег, так это на водку.
Не только зять, раздражал Нину Ивановну, но и Колотовкин, ибо сияла, разрастаясь до частой вдовьей болезни, пред нею фигура покойного мужа. Да, да, охотно говорила про его несносный характер, но кого же мучает нрав ушедших: у покойников всегда идеальный характер. Зато уж и на моей памяти Михаил Сергеевич претерпевал любопытные превращения. Как-то в самом начале знакомства она обмолвилась, что Петровский начал писать роман, но бросил. А позднее уже с явным укором: «Миша не потому не писал, что не мог, а потому, что не хотел. Его академики и профессора называли коллегой. Не просто из вежливости. А вы… вы даже ни одной книжки его не прочли!»
Примечание 2015 года. Когда, в очередной раз подчищая рукопись, я дошел до этого места, то неожиданно озадаченно оглянулся назад. Не стану придираться к своему прошлому, потому что взаимных претензий у нас столько, что стоит лишь не сдержать хоть одного слова, как начнется непристойная перебранка. А что может быть противнее семейной свары. Но, черт возьми, все-таки 13 лет я проработал оператором газовой котельной, и ни разу ни один из сменщиков не назвал меня коллегой. Может, потому, что среди них иногда попадались умные люди? Не знаю. А ведь могли бы, как частенько бывало, сказать: «Коллега, дай в долг на бутылку: душа скОмит». Так нет же: не коллега, а – Борода. Такая вот честь за мою козлиную бороденку.
Но оставим котельную. Ведь было время, когда я подрабатывал журналистским пером. И случалось беседовать даже с учеными. И – вы не поверите! – ни один из них не обратился ко мне с просьбой: «Коллега, вот тебе на бутылку и дуй отсюда, чтобы глаза мои больше тебя не видели!» Нет. Никто. Ни разу. И никогда. Даже одна милая женщина. Между прочим, профессор. В чем же дело? Может, просто невозможно назвать коллегой человека, который по-собачьи смотрит тебе в глаза, стараясь хоть что-то понять и «донести» разжеванное до слушателя либо читателя.
И однажды дословно она повторила: «Миша не потому не писал, что не мог, а потому, что не хотел». Нет уж, тот, кто м о г, не мог не писать. Ну, хотя бы и в стол, как говаривали тогда. И делали. Ну, а я… одну я прочел. Но, щадя вдову, ничего не сказал о своем впечатлении. И вообще, это было забавно: астрономия и литература так же далеки, как Большая медведица от медведя, нарисованного на конфетной обертке, но не спорить же было об этом. Ибо «художественных задатков» в книжке Петровского я, к сожаленью, не обнаружил. Вообще никаких личностных примет: может, там, в ледяных астрономических высях все вымерзает? Иль детгиз требовал так?
Да о чем говорить. Кто же думал в середине двадцатого века, что такие простенькие рассказики английского ветеринара, взявшего себе псевдоним Джеймса Хэрриота, станут литературой на все времена. А вот сын его, написавший об отце, явил образец скучной, абсолютно безличностной прозы. Нет уж, Личность не спрячешь – хоть кукиш, хоть красный, пьяненький нос она все равно непременно просунет.
Тем не менее, это была четкая, честная, заурядная научно-популярная проза. Как учебник. Но не более того. И вчуже, задним числом становились мне совсем непонятными творческие мучения автора, его религиозное отношение к созидаемому шедевру. Эти вопли о святотатственно сдвинутой чернильнице либо загулявшей с кем-то книжке и все же вернувшейся – да, да!.. – но совсем на другое место. Понимаю, что в одной комнате, где двое детишек и нянька, чертовски трудно оседлать строптивого, непокорного Пегаса, ну, так есть же благословенный поздний вечер и добрый кусок ночи.
А потом уж и во мне быстро распустилась, да, к счастью, тут же и отцвела обида. Еще при Тамаре была дописана моя книга о дочери. Но Тамара, уже, тяжело, смертельно больная, не смогла возвращаться в прошлое. И правильно сделала, потому что была в этом безразмерном повествовании бездна мусора – я лепил все подряд. Но потом, спустя несколько лет, начал год за годом сокращать несусветно распухшую рукопись. И однажды уже счел возможным впервые «представить свое перо» героине будущей книги. Прочла ли она хоть страничку, не знаю, но, когда в очередной раз я пришел в гости, положила Нина Ивановна эту рукопись на краешек кухонного стола и… ничего не сказала. Ну, и я молча сгрузил в свой портфель эту папку. И позднее решил, что, наверно, была она не «моим» читателем.
А вот Лева Горлов прочел рукопись еще в первом безобразном варианте, и выпросил у меня те же триста страниц. Он увез их вечером, и не ждал я от занятого доцента быстрого отклика. Помню, на другой день стоял я на кухне, бесцельно уставясь в окно, и вдруг со смехом подумал, что, может, Левка читал до четырех утра. Днем неожиданно прикатил из Павловска Горлов: «Я читал до четырех утра. Давай дальше». Дальше тогда сокращенного еще не было.
Колотовкин… Не общался я с ним в лучшие его годы: ни к чему был мне, неудачнику, преуспевший на такой ниве такой писатель. Встретились с ним мы случайно на той же дачке журналистов, когда он уже был больным. Но ни это, ни доброе отношенье ко мне не побудили бы навещать его, но в то лето жила у него Нина Ивановна. И грустно становилось, когда, провожая меня, выходил он к забору. Вот когда прорывались (но только во вздохах, в глазах) тоска, одиночество. Он стоял, усатый, обрюзглый, рядом с молодым милым боксером, и почему-то сразу же забывалось сходство Женьки с моржом, и виделось другое родство. Ну да, остряки любят говорить, что собака всегда похожа на своего хозяина. Или наоборот. А мне кажется, что даже самая любящая собака не всегда согласится на такое сравнение.
– А попади Женька в другие руки… Ой, как много значит жена. – Села на своего любимого конька. – Как все зависит от бабы. Вот Сергей как будто уходит от своей Зои. Из-за Валькиной дочки: увидел и понял, что тоже может иметь ребенка, семью, нормальную жизнь. И я с удивленьем гляжу на то, как распрямляется мой сын. Недавно сказала ему: ой, какое же она из тебя дерьмо сделала. Ну да? – усмехнулся. Да, да, за тринадцать лет она преуспела. Она всегда настраивала его против дома, против всех нас. Ведь раньше Валя была только дурой и ничем иным. А теперь он говорит мне: ты должна пожалеть ее, она же мотается к тебе сюда, как угорелая, через день. У-ух, ты, у меня и глаза на лоб: ага, наконец-то увидел. А так хуже Вали не было, а была хороша лишь его манюня, которая ничего и не делала. И ко мне стал заботлив, внимателен. Превыше всех похвал. Сказала ему, а он усмехнулся: мать, помнишь, ты рассказывала, что если сын изжарит яичницу в своих ладонях, то и этим не оплатит свой долг матери. Запомнил, хотя ему тогда было лет десять. Значит, если вкладываешь, не все пропадает.
Старалась. День такой далекой и такой несуразной их свадьбы, шестого ноября, стал днем семьи, самым главным праздником этого дома. Во имя прошлого, во имя сегодняшнего, во имя грядущего. А еще – день рождения Нины Ивановны. В эти даты лифт на третьем этаже то и дело щелкал пастью, отрыгал поштучно, попарно гостей. А уж там, в квартире, скатертями накрывшись, три стола протянулись от окна до дверей в продолговатенькой комнате, отданной дочери. И она стрекозой вычерчивала челночный маршрут кухня-комната. А сама хозяйка сидела не во главе стола – посредине, и глаза ее теплились, радуясь каждому. Ибо не было здесь чужих, а случайно затесавшихся все равно вымывало из общего веселого гомона, прорезаемого вспышками смеха.
А Сергей и впрямь уходил от жены, и приехала Зоя к свекрови. И тошно им стало: предстоял разговор, который шел сперва, как вагон с горки, нехотя, туго, а потом уж и не сдержать.
– Это вы, вы сманиваете его!.. – Разгорелись темные глаза невестки на круглощеком похорошевшем лице. – Вы могли бы ему сказать!..
– Что сказать?
– Ну, все, все!..
– Разве он меня когда-нибудь слушал? Когда женился, с тобой жил.
– Вот, вот, видите: вы не хотели, всегда меня не хотели!
– Ну, хотела, не хотела – не все ли равно? Что дальше?
– А то, то… – И опять схватилась за мокрый, уже соленый платочек. – Теперь он уходит. И пускай катится! Пусть выписывается и не терзает меня!
– То есть как так – выписывается? Квартиру, как ты помнишь, я покупала для вас на его имя, куда же ему уходить?
– Куда хочет!.. Он мужик, мужик, он может найти себе и с квартирой.
– Ты о нем слишком хорошо думаешь. – И всплыло: уйти, это он может, еще бы, Петровские – сам и Петя. – Он уйдет, а ты останешься в квартире.
– А что же нам ее разорвать, да, да? Однокомнатную-то?
– Можно разменять на две комнаты.
– Вы же своей не меняете! У меня же ничего нет, ничего, кроме… и детей… никогда, никогда…
– Перестань реветь.
– Вы!.. вы не жалейте меня, я ведь знаю: вам никого никогда не жалко.
– Ну, почему же, мне всегда было жаль своего сына.
– Его?! А за что?
– За то, что у него такая жена. – «Черт с тобой, скажу, все скажу!»
– Ага… – Вдруг спокойно, печально взглянула Зоя, медленно закивала: – Вот и хорошо, что сами сказали.
– Скажи, ты помнишь, как он тебя любил? Он, мальчишка, а ты… ты ведь уже была женщиной. Ты помнишь, как он бросался тебя защищать? Что бы ты там ни вытворяла.
– Я ничего не делала!
– Врешь!.. Все делала… сама знаешь, что… Но всегда думала, что никто ничего не видит. Не обязательно считать всех умнее себя, хотя тебе это и не повредило бы, но нельзя думать, будто кругом лишь одни дураки.
– Я так не думала!
– Нет, думала. По крайней мере, жила так. Думаешь, он слепой, ничего не видел, не понимал, где ты и с кем ты…
– А что, а что?..
– Хватит!.. Десять лет ты вешаешь всем лапшу на уши, а теперь…
– Он сам мне ничего не говорил, а вы…
– Не всё говорят. Не все говорят. Не всегда говорят. У тебя было всё, всё – любящий муж, работа, квартира, почему же ты не рожала, когда могла?
– Ой, ну, что же вы?.. – Горько, затравленно оглянулась найти кого-нибудь справедливого. – Вы же сами все знаете, вы же сами его таким сделали. Он неприспособленный, ничего не хочет.
– Нет уж, прости, все умеет и всего хочет.
– Неправда!.. Вы знаете, сколько лет он не мог кончить институт, сколько он получал.
– Ну, так сколько же он получал? Сто сорок. На такие деньги таким, как ты, конечно, рожать нельзя.
– Да не смейтесь же вы!.. Я все понимаю! Он же сам, сам все съедал!
– Все сто сорок?
– Не прикидывайтесь, уж вы-то все знаете. Что вы со мной, как с дурочкой? Ведь надо же и за квартиру, и за карточку ему для метро, и одеться, а на курево у него сколько уходит. Ваша-то Валя разве столько получает?
– Что ж, теперь Сергей зарабатывает двести… и опять… опять ничего не хочет? – Закашлялась, тяжко, с надрывом. – Ладно… хватит… извини, что я так… иди, иди… – Шевельнула слабой рукой.
Чувствовала, как вдруг закружилось все, и забытый страх подступал тошнотой к горлу, давил.
Шла Зоя берегом, краем дороги, и кипели горячие горькие слезы: он найдет, он уйдет, у него еще все будет, а ей…
А Нина Ивановна потом скажет: «Не могу простить себе, Саша, что унизилась до этого разговора».
В канун нового года Нина Ивановна заболела. Мылась в ванной. Анатолий, и дома не вынимающий соски изо рта, решил проветрить квартиру, сквознячком. То, что ее «прохватило», сразу почувствовала. Уже к вечеру был жар. Двустороннее воспаление легких. Три дня дома, хуже и хуже – в больницу. И пришла ночь, в которую… Дежурила пожилая сестра, побежала за врачом, и началось – уколы, скипидар: сестра растирала. «Не смей!.. Не смей сдаваться… – И по щекам. – Дыши, дыши!» – «Не… могу… устала…» – «Дыши!.. – Хлесь, хлесь. – Боролась, боролась, так не сдавайся же, двигайся, двигайся, хоть немножко… вот так, так… дыши…»
Всю ночь так. «Это чудо, что они меня вытащили. А я всё, уже не могла, не хотела бороться. Спасибо им всем, это чудо». Да, и каждый день я ждал, сжимался: вот сейчас позвоню… или мне позвонят. И точно: «Саша…» – Все же с напевом. «Нина Ивановна!.. Встали?.. Из коридора звоните?» – «Да, милый… да…»
И еще год, из тех трех, отмеренных ей гадалкой, и уже внучке Вере годик. А мысли разные, всякие, и средь них, пропадая, выныривает застарелое, как ревматизм: «Пустыня… нет людей…»
Нет людей, говорил соплеменникам-неандертальцам Хромой Мамонт, задумчиво глядя в костер. Нет людей, говорил римлянам Катон старший. Нет людей, думал беспощадный, мудрый Сулла-феликс (Сулла-счастливчик), сходя с форума, добровольно отказываясь от своей диктаторской власти. Нет людей, говорили и всегда будут говорить многие. И это как в присказке, когда встречаются двое: «Ну, как море?» – «А что море, вот раньше было море».
Но за столом у Петровской часто сидят те, которых сама почитает за человеков. И где-нибудь этажом выше, этажом ниже, в соседнем ли доме тоже люди. И в чужом чреве уже барахтается будущий человек, который тоже – придет срок! – скажет: пустыня… нет людей. Но человек всегда был, есть, будет, ибо без Человека нет человечества. И на одного негодяя, подлеца либо дурака всегда будет не только сотня усредненных, обыкновенных, но и один настоящий.
Всю жизнь человек идет в старость. Как изгнанник в пустыню. Выцветают желания, чахнут силы, отходит работа, все меньше соблазнов, близких, друзей. Нет своих страстей, есть время судить чужие. Думы одолевают, о прожитом, о смысле и бессмыслице бытия. Но когда начинаешь думать, для чего же живешь, перестаешь вообще понимать. Кто не думает, тот живет. Чем меньше думаешь о жизни, тем полнее живешь.
Нет, не всем оставлять потомство, вечную музыку, книги, открывать новое иль железом и кровью покорять народы. Что же остается простому смертному в этой краткой земной юдоли? Говорят: оставить добрую память. Чтоб, исчезнув, шел ты с теми, кого по-прежнему несет жизнь; чтоб теплели души их при воспоминании о тебе. Знаю, вижу, как дается ей каждый день, каждый шаг. И себя нести, и все время что-то делать, быть нужной, необходимой. Дай же, дай ей сил, потому что многим без нее холоднее станет, тоскливее.
Эпилог
Так немножко велеречиво и слишком «прочувствованно» закончил я рукопись, и какой это был год, восемьдесят второй или третий, не помню, неважно. Но второй вариант, сокращенный, уже был помечен 1984-м. Отчего ж это вдруг сразу, еще не вылежавшись нескольких лет, один за другим? Издательство торопило? О, да, они даже где-то там приплясывали от нетерпения. Издателем, что заставил меня приняться за второй вариант, оказалась сама Нина Ивановна. Ибо ей-то первой и всучил рукопись. И увидел столь многое, а услышал самую малость: «Вы меня рассорите с моими друзьями». Почему, не спросил: хватило увидеть, чего же стоила ей эта книга – даже говорить о ней не могла. Или не хотела. А может, и сказать нечего было? Кроме того, что ни себя, ни других не признала – не такими ей виделись. Не знаю, но я же ничего не выдумывал! Хотя… ведь она мне давала канву, а вышивал-то я сам. И писал так, как не должен, не смеет сочинять литератор: широко распахнув один любящий глаз и прижмурив другой – видящий. И все же расстроил, хуже того – просто отчаянно огорчил. Значит (поначалу утешался я тем), это как с собственным голосом: услышишь со стороны, в записи, и подумаешь: нет уж, это не я. Прототипы не узнавали себя, дружно считали, что их исказили. И были правы, потому что все мы видим себя своими глазами.
Да и был у меня свежий опыт – в те дни, когда мы познакомились с Ниной Ивановной, заканчивал я роман о Горлове. Вот и он тоже «напрочь» не принял его: «Какой-то пасквиль и галиматья!» А роман, говорят, получился вовсе недурный. Правда, сам я был виноват: не прищуривал беспристрастный глаз и – любя! – не щадил друга. Так и он ведь тоже был хорош: повествуя о себе, над собой же охотно посмеивался. И опять я чего-то не понимал. Пока общий наш друг не вложил: «Одно дело, когда он сам над собой усмехнется, это как прививка от чужой насмешки. И совсем другое, если со стороны». Что ж, выходит, один лишь Иосиф Виссарионович Сталин благосклонно принял свою «Краткую биографию». Да и то, наверное, потому что сам сочинил это хлорированное житие.
Горько было видеть, какую же боль причинил я своей «героине» этой рукописью. Там, на даче, Колотовкин однажды сказал ей: «Нинка, отдай мне маму Катю, я напишу о ней отличный рассказ!» – «Пожалуйста, бери, не жалко». Не взял. А мне нужно было всё – вся ее жизнь. И она отдавала. Сперва так, мимоходно, в беседах. Потом, когда наслоилось уж много, предложил написать о ее жизни: «Ведь никто об этом не знает и никогда не узнает. Неужто не жалко, если все это канет в вечность? Кое-что друзья знают, очень многое Валя, но уже меньше, Сергей еще меньше, а дальше? И чего же вообще стоит наша память, если мы сами на этой земле ничего не стоим. Вы же сами рассказывали об этих старых большевиках, как они вспоминали о Ленине».
Да, было – все эти россказни шли гуртом на одну колодку. Однажды принес ей такой очевидец толстую папку с заготовленными рассказами о вожде. Прочла – всё содрано у других, таких же. Вежливо, но сказала об этом, а он рассердился: «Но я же сам видел товарища Ленина! Я же сам старый большевик!» Лишь один ей запомнился честный. Мать-начальница, прочитав рассказ-пересказ этого Виноградова, все же поморщилась: «Ну, все правильно, но ведь нет каких-то зримых достоверных деталей. Поезжай к нему и возьми». Поехала, начала приставать: «Пожалуйста, вспомните какие-то факты, подробности, даже пустяки». Посмотрел на нее ветеран мемуарного фронта внимательно, продолжительно и в свою очередь озадачил вопросом: «Слушай, а в чем ты была одета на демонстрации?» – «Когда?.. На какой?..» – «Ну, в 1947 году?» – «Не помню». —Улыбнулась, уже смутно догадываясь, куда же он гнет. «А я что, думаешь, помню, что там было, в чем был Ленин и вообще все остальные. Ну, был я там, был, так мало ли где и с кем мы тогда были, чего делали. А ты просишь… Сама не помнишь, в чем ты сама была в сорок седьмом, а меня пытаешь о девятьсот семнадцатом. Вот когда меня первый раз еще при царе арестовывали, это я тебе могу рассказать в подробностях, как ты говоришь».
Не сразу и нехотя согласилась «позировать». Но одно дело что-то припомнить по случаю, к месту, другое – пересказывать, с паузами, дожидаясь, когда о н все запишет. И все же, однажды решившись, частенько превозмогая себя, терпеливо раскладывала предо мною давно уж разыгранный Кем-то и Чем-то пасьянс. Сперва безохотно, с натугой, потом и сама увлекалась, углубляясь в былое. Так и родили мы этот роман: совместно годика за три, я в одиночестве, в увлечении – месяца за три. И пожалуйста – такая тяжкая встреча над этим непрошенным выкидышем: с горьким немым укором она, виноватый, непонимающий автор. Ведь она мне доверилась! Да, в те годы был я, наверное, самым близким другом ее, и довольно редко проскакивал день, чтобы мы не созванивались. Даже больше того, поздравляя однажды меня с днем рождения, неожиданно выговорила: «Была бы моложе – влюбилась. Да, Саша, да…»
Больше о книге не говорили. Но стороной доходило. Анна Львовна Ильина, что когда-то работала с Ниной Быстровой в «Ленинских искрах», сохранившая не застольную, но телефонную дружбу (и со мной тоже, но уже по другой «линии»), сказала: «Нина очень расстроена, говорит: так не делают, так не пишут. Он же все вывалил, все, что я рассказывала ему». – «Но тогда для чего же рассказывала? Ведь для книги!» – «Не знаю, не знаю».
Вот тогда уж и я рассердился: а чего она ожидала? Ну, бездарно, лживо, коряво – скажи!.. Покажи, где и что, соглашусь – уберу, нет – оставлю. Ха, рассорю с друзьями!.. Да с кем, с кем, черт возьми?! Правда, и сама Ильина не вынесла, что назвал ее «пионерочкой». Ну, а главное – Зиночка, Зинаида Павловна – да, но уж ей-то и не собирался показывать, ведь не проходила тогда эта рукопись и писал я «в стол».
Что ж, позднее, когда, к сожалению, некого стало уже огорчаать, дал – сознательно! – эту книгу Зинаиде Павловне. И конечно, было совсем иное «прочтение» их общего прошлого. И вот этого резонно опасалась Нина Ивановна. Так неужто она думала, что сие могут напечатать? Впрочем, это всё пустые догадки. И вообще, черт возьми, разве я для семейного их альбома писал? Как один литератор: «13 декабря родился великий немецкий поэт Генрих Гейне. 13 декабря родился астрономический писатель». На что же она рассчитывала? На житие святой? Да ведь я и так удерживался от многого. Лишь позднее, в 94-м году в третий раз взялся подчищать, выбрасывать лишнее да лишнее встраивать – то, чего я, зажмурясь, не то что не видел, но за скобками оставлял.
Отношения наши не стали ни хуже, ни лучше. По-прежнему я бывал у Нины Ивановны, по-прежнему перезванивались. И запомнился один день. К тому времени Валентина уже развелась с Анатолием, и дачу они сняли ради Веры в пригородном поселке, густо разбухшем от понаехавших дачников. Как не вспомнить было в этой обычной летней общаге ту прибрежную комнатку с просторной верандой, те прохладные июньские дни. А сейчас пАрило, настоялась томительно липкая духота, и опять хорошо было видно, чего стоил Нине Ивановне лишь один день. Но теперь она уже была бабушкой, и это тоже держало. И как бы ни относилась к бывшему зятю, говорила: «Всегда буду благодарна ему за Веру».
Дело в том, что от первого очень раннего брака Валентины (неудачного, кратковременного) детей не осталось. А года наворачивались уже и за тридцать. И теперь… Терпела, терпели – обе, мать и дочь, но расстаться все же пришлось. А любил. Два чувства сильнее всего им владели, Анатолием – любовь к Вале и нелюбовь к Бахусу. И в пасмурный день, и в ясный он искал жену, как подсолнух ищет светило. А от Бахуса, как всякий чтящий себя подсолнух, отворачивался.
Я поехал проведать, но за пазухой вез и паскудную заднюю свою мысль: успеть записать то, что когда-то не стал, не сумел. Но теперь, после рукописи, как прикажете снова «брать интервью»?
Мы сидели в сторонке от снующего дачниками крылечка, за хлипким, врытым ножками в землю столиком, ну, по тем временам и местам почти что в саду. «Мама, мы пойдем погуляем, а вы тут посплетничайте о жизни» – Улыбнулась темноволосая похудевшая Валентина, держа уже за руку человечка в розовом платьице. «Хорошо… – Покивала, вздохнула. – А-хо-хо, как все быстро проходит. – Глядела задумчиво им вслед. – Что о Верке – вот и в Валин возраст мне никак даже головой не войти, не представить себя. Вон, видите того человека? – Повела глазами на темнолицего пожилого мужчину. – На кого он похож, угадайте». – «На еврея». – «Да, да… – улыбнулась, – сейчас вспомните… Это я, Саша, я когда-то сказала Анне Юрьевне Тетеревой…»
Да, сказала в Англии: «А ведь я лежала в вашем институте». – «Да?.. И за каким же дьяволом вас туда занесло?» – «У меня меньера». – «Что-о?.. У вас? Да перестаньте!» – «Честное слово». – Улыбалась, словно это у кого-то. «Кто ставил диагноз? Небось, Лапин? – С прищуром. – Да плюньте вы… – А на него проглотила, хоть и далековато до Ленинграда, но все-таки воспитание, врачебная этика. – Изо всех нас вы лучше всех переносите самолет, а при меньере-то ого-го!.. Нарушение вестибулярного аппарата. Как правило».
Ей и впрямь нипочем были самолеты, вальсы, торпедные катера, серпантины горных дорог.
– Он похож,.. – кивнула на дачника, – на Ефрема Флакса. Ну, теперь вижу, узнали.
…Пучеглазый известный эстрадный певец с бесцветным, глухим голосом ожидал такси, чтобы ехать из Алупки в Симферополь. И уж загодя страдал от предвкушенья тошнотной дороги. Нина тоже вместе с подругой в ожиданьи машины, хохоча, заедала соленые огурцы мятными пряниками (ничего другого с собой не было). «Послушайте, дэвушки… – страдальчески выкатились печальные Флаксовы глаза, – как вы можете все это вместе? – Передернулся. – Ведь от одного вида может стошнить». – «А вы… ха-ха-ха, не смотрите!» – «Стараюсь. У меня к вам просьба, я плохо переношу виражи на этих козьих дорогах, можно, я сяду на переднем сиденьи?» – «Пожалуйста!»
Что – переднее, что – заднее: всегда тому лучше, кому хорошо: они всю дорогу проспали сзади, упав головами друг на друга, Флакс размеренно извлекал заготовленные кульки, корчился над ними, выбрасывал в тепловетренное, тугое окошко.
– Да, вот так мы все, Нина Ивановна, чувствуем время, воспринимаем его. И сейчас я подумал: разве это мы с вами тогда, едва познакомившись, отмечали ваш день рождения?
– Да, Саша, да, мы и не мы, вот уж точно. А прошло-то всего лишь несколько лет. Как нам всем тогда хорошо было. – Вздохнула.
Я в тот день смущенно и немножко растерянно принял нежданное приглашение – незнакомые люди, день рождения. И вообще вечерами видел, что подолгу торчали они перед телевизором. Две фигурки, мать и дочь, приезжавшая после службы. Правда, проходя коридором, раза два останавливался в дверях небольшой гостиной, глядел на мельканье экрана и немного дивился неожиданно редким созвучным репликам этих двух зрителей. Жаль, конечно, было своей вечерней работы (бесплодной!), но пойти надо. К тому же я надеялся на язык. Не на свой, а на тот, что, подаренный другом, висел за окном. Тоже без костей, он, говяжий (великая редкость в те времена), замерзший, однако ж вторую неделю упорно молчал. И пришлось говорить за него: «Спасибо за приглашение, – даже имени дочери тогда я не знал, – у меня есть язык. Вы знаете, как готовить его?» Лишь позднее я понял, отчего же был подарен мне такой ядовито исчерпывающий взгляд: это я-то, знавший всего лишь несколько примитивных блюд, спросил. И – кого!
Только «маленькая» в тот вечер стояла супротив троих на столе, да вот выяснилось, что больше не требовалось – пьянило другое, та легкость общения, которая то же, что деньги: или она есть, или ее нет. Там, тогда – было. И еще удивляло, как заботливо, незаметно внимательна к матери дочь. Сама и всегда видела все – какое лекарство молча подать, когда неотложку (если дома и надо).
– Завтра приедет кока, Зинаида Павловна, мамина школьная подруга, – усмехнулась Валя. – Она вам понравится.
– Может быть. – Согласился, ибо мне уже все здесь понравились.
– Вы в нее влюбитесь. Точно. – Утвердила ревниво за мать.
– Посмотрим.
Я влюбился в другую – в Нину Ивановну, но и кока, искристая, булавочно колкая, тоже понравилась. Но вполне отстраненно: сразу чувствовалось, что это всего лишь холодный бенгальский огонь. А тогда против нас, четверых, тоже двое стояли – поллитровая да шампанское. И опять было редкостно весело, дружно, легко.
Окунувшись в прошлое, замолчали, думая о своем. И тогда неожиданно вывалил я затаенное, припасенное – попросил рассказать про то, что уже мне когда-то рассказывала, а записать не успел. Потемнела на миг, замкнулась, но – все-таки, все-таки! – согласилась.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.