Электронная библиотека » Михаил Черкасский » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 27 декабря 2017, 21:21


Автор книги: Михаил Черкасский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

От сепсиса умирают

Рабинович был жив, Рабинович работал в первом медицинском институте. Туда-то и привезли Нину. Вошел врач – другой. С ужасом глядела на его огромные, поросшие черным волосом руки.

«И, пардон, я подумала, как же он этими-то?.. Но уж и руки, скажу вам, были у этого светлой памяти человека! Наверно, его уже нет, он и тогда был пожилой. Сколько раз я потом видела, как он входил с сияющими глазами: ух, какого мы парня только что родили! Это был Иосиф Лазаревич Иткинсон».

В старых больницах деревья старые, столько видели, столько увидят, и привычно равнодушно поглядывали в раскрытые окна. Лето, лето, на исходе июнь, и бродит под окнами, курит одну за другой высокий, худой человек в шляпе, думает: какой уж тут Рабинович, наверняка в отпуске, может, на юге, может, в Вырице или в каких-нибудь Терийоках, который теперь Зеленогорск.

– Рабиновича… – Смотрит больная в темные глаза, падающие на нее из-под вороньих бровей.

– Хм, вы родились в сорочке, – улыбается Иткинсон, – профессор Рабинович завтра уезжает в отпуск, сейчас он вас будет смотреть.

Пришел. Как судьба. Осмотрел, встал, вздохнул:

– Ну, что ж, Иосиф Лазаревич, сепсис, ничего не поделаешь.

– Как сепсис?.. – Рывком села. – Заражение крови? Не может быть: от сепсиса умирают. – Глядела на профессора, а в горящем мозгу: «Гадалка?.. Она же сказала: шестьдесят четыре года… как же так?» Повторила потише: – От сепсиса умирают…

– О, вы только посмотрите на эту интеллигенцию, все-то она знает. Все умирают, все, но… – взглянул на Иткинсона, – у вас особый случай, вы будете жить. Иосиф Лазаревич, фиксировать грудь и – пенициллин.

Уходя, бегло задержался взглядом в окне, где на солнечных листьях лохмато протанцевала белая капустница, пронеслась светлым комочком муха. Сколько раз это было видано-перевидано, молодым, старым, а оно все такое же, всё, всё и совсем-совсем уже не такое. Потому что он не такой. И они тоже. Вот и эта, молодая, красивая, а что можно сделать? Дай бог, если пенициллин… И опять лето, опять отпуск, а потом… ох, придет, придет день, когда уйдешь в отпуск, но уже насовсем, да, да, скоро… Почему же так быстро ушло все, куда? Каждый день все одно и то же, разное, но одно и то же, и вот подступает, приходит что-то новое, у которого одно имя. Даже если это не смерть, все равно конец. Конец силе, здоровью, работе, этим палатам, всему, что было всегда, каждый день с утра и до вечера. Для чего? Для кого? Для них. А что им, уйдут и забудут. Можешь быть мудрецом, можешь быть глупцом, для всех это одинаково, для всех. Одно только можно – не думать, работать. Пока можешь.

Иткинсон положил тяжелую черноволосую лапу на грудь. «Ой!..» – Дернулась. «Терпите…» И пошло: он перевязывал, сестры входили с железными посудинками, где лежали шприцы. Пенициллин был тогда еще неочищенный и без новокаина – очень болезненный. Колют, колют, и все без толку. Надо резать, решается Иткинсон. И приходит Миша, сюда-то пускают, приносит ей все, что она любит. Вот сегодня картошечка фри – жареные звездочки, палочки, треугольнички, но больше всего ежиков.

– Еж, хоть немножко… Ну, вот этого ежичка… – Держал на своей солдатской вилке хрустящего ежика. А того, кто держал на трезубце его Ежа, не желал видеть. – Ну, ради меня… моей работы…

Взлянула: почему?.. Осторожно сняла губами. Проглотила. «Почему работы?» – «Ну, так…» – Отвернулся к окну.

Да, так: она и не заметила, как муж ее уже стал «космополитом». Но при чем же здесь Миша? Ведь космополиты – это о н и, про которых можно всяко сказать: евреи, жиды, а он-то архирусский, из дворян, фронтовик, и – космополит? То есть как это, простите, при чем? Он про астрономию пишет? Ну. А как? По-русски, что за вопрос! Вот, вот, а русским-то духом там и не пахнет. Кто они, у него, создатели астрономии? Галилей, Тихо Браге, Джордано Бруно и еще всякие, а наших-то разве не было? Россия была, астрономов не было? Так, господин русский дворянин, выходит? Так это же давно было. Давно? А Пулковская обсерватория? Она-то недавняя, но кого же он там видит? Струве и еще… да чего там искать – ни одного нашего, ни единого!

– Как дети?

– Ну, дети… дети как дети.

– Почему ты… что с ними?

– Еж, думай, пожалуйста, о себе.

– Что с ними?.. Скажи…

Надо, надо, наверно, сказать.

– Пока ничего. Еж, милый, ну, зачем ты о них беспокоишься? Ну, не будет… – сглотнул, хотел улыбнуться, – новых родим.

– Как?.. – Вырвала руку, оттолкнула его.

«Ну, вот, обиделась».

Она обиделась на всю жизнь – не забыла, не простила, хотя позднее, до самой кончины, он будет им куда больше мать, чем она, но сказано просто, да мудро: слово не воробей. А он, чтоб отвлечь, чтоб замять, шуршал что-то про Тито, про Югославию: теперь, видите ли, стали врагами, предателями… Но что ей до этого до всего, до него даже, если сказал, так сказал, а они, крохи, брошенные, где-то там, в чужих равнодушных руках, а она…

– Еж, милый мой… – Кусал дрожащие губы, видел, как на неподвижном лице ее вдруг выдавливается из-под прикрытого глаза, из уголка светлая капелька, сбегает по щеке, к уху, еще, еще, и уже сырое пятнышко расползается на смятой подушке. И горло иногда ходит – сглатывает. – Ну, прости меня, Еж, поверь, все будет хорошо, все, все… – Виновато, благодарно, моляще глядел.

Как-то женщина-хирург, взглянув на больную, весело улыбнулась:

– Хорошо бы вам сейчас полстакана портвейна.

– Для храбрости? А я портвейн не пью.

– Ого!.. – Бодро откликнулся Иткинсон, – Она еще разбирается, что пить, что не пить.

– Что же вы любите? – Домывая руки, полюбопытствовал хирург.

– Сухое вино.

– В наших подвалах… – оглядел операционную Иткинсон, – ничего сухого не водится. – И подумал: да, наше дело мокрое. И вдруг, машинально взглянув в окно, увидел что-то поверх наполовину закрашенного белилами стекла. – Ага, вон кусочек шляпы там ходит: сейчас будет ящик сухого вина.

И все-таки сдвинулось, чуть-чуть, к лучшему. Теперь поправляться, есть, есть. И Миша старается, носит и носит, и под это – свое, югославское и, как водится у него, с недоброй усмешкой о нашем вожде. Почему он так, как смеет? – Отвернулась, перекатила горящую голову лицом к стенке. «Обиделась… дура, вот и поговори с ней, поговори!» И на миг вспыхнуло: ну, раз можешь уже на нее сердиться, значит… ах, ну, значит, да, да, теперь уж поправится, но кому, кому же сказать?

…Как же ей было увидеть себя через восемь лет, в такой же вот летний, нестерпимо душный день, в кавалькаде машин, где в одной, в самом хвосте, и она тоже встречает «высокого гостя». Вот этого Тито, о котором (вспыхнуло и погасло) говорил Миша, когда-то… И вот Тито, а Миши уже нет. А ведь был, сердился – видела и сердилась ответно. Вот теперь бы с ним, но…

– Но, но, но… – Говорит мне теперь. Говорит часто так, если доскажет или просто запнется. Задумается. – Но, но, но… – И за этой цепочкой всякое, мол, и так все ясно, ни к чему слова. Или просто что-то всплывает, куда-то уносит. – Потом Михаил Сергеевич подарил Иткинсону набор книг детгиза. Тогда это не было взяткой, тогда это был просто подарок. Господи, как же все изменилось! – И вот тут замолчала, без обычного а-хо-хо или но-но-но.

Вскоре врач призвал мужа: «Восемнадцатого августа клиника закрывается на ремонтную профилактику, вы должны забрать жену». – «Как? У нее же температура, она же такая слабая». – «Слабая…» – Согласно и грустно качал головой. «Мокрая, как мышь, у нее даже с волос каплет, от этого аспирина». – «Восемнадцатого августа вы заберете ее домой. Все».

В тот день она впервые встала с постели. Довез, уложил, отправился за двойняшками. Вошел он с двумя свертками, косо стоявшими в каждой руке, словно букеты цветов, да ведь это и были «цветы жизни», только каждый из них издавал вопль. Полноправные члены семьи, выросшей вдвое, заявляли свои права. На все – на жилплощадь, на время, на сон, на еду.

– Боже мой!.. – Вырвалось у правоверной коммунистки, когда она увидела своего парня, эти кило восемьсот с синюшными, опрелыми до мяса складками и распяленным в крике ртом.

– Еж, ну, ты что, он же прибавил.

– Что?.. – Жалобно всхлипывала, – Что он прибавил?

– Как что – пятьдесят грамм и пять сантиметров.

– За два месяца… – Сидя на постели, горестно раскачивалась мать.

– За два месяца и восемь дней. – Уточнил астроном и оглядел все, что у них было.

А считай, ничего не было, кроме посрамленных суеверий – ни пеленок, ни одеял, ни подгузников, ни рожков, ни… ни… и!.. и!.. у-а!..

– Миша, надо их покормить.

– Верно!.. – Схватился за бутылочку сцеженного молока, которой снабдили их на дорогу. – Завтра придет патронажная сестра, а сейчас мы покор… – И смолк: – Еж, посмотри, что это с ним? – Протягивал ей рожок.

– Скисло…

– Ты посиди, ты потерпи, я мигом на детскую кухню, а пока вот что… – Рванул на лоскуты старую простыню. – Подложишь, а я побежал!..

Он-то бежал, а они сидели, те, что на детской молочной кухне. Может, кричал, может, шумел, но говорил-то уж точно, а они и не шелохнулись.

– Еж… – глядел в пол, – не дали… сегодня, говорят, поздно, завтра… Знаешь, что… – не мог видеть этих подмороженных глаз, слышать тех воплей, – я побегу в другую. Здесь, кстати, на лестнице, женщина, у нее тоже грудной, я зайду к ней.

– Иди туда… на кухню… – И подумала: я сама…

У соседки был мальчик шести месяцев, но молока тоже не было. Посоветовала: внизу, на первом этаже, женщина, у той много. Вернулась, взяла кружку, завернула ее в полотенце и, держась за перила, начала осторожно спускаться. «Умоляю вас… кружку… завтра нам принесут». Женщина охотно взялась за цветущую, живоносную грудь.

До четвертого этажа дошла. До пятого, до шестого на коленях, поочередно переставляя по ступенькам: кружка – колено… кружка – колено… Дала, смолкли. А дальше? До завтра? Но уже на лестнице еще неслышные ей шаги. Пять тысяч лет шла эта быстротяжелая женщина из библейских времен, и вот подымалась, без передышки. От царя Давида, от царя Соломона шла, ну, и звали ее соответственно – Фаня, Фаина. «Как не дали?.. Как они смеют? – В руках ее уже засвистела давидова праща. Вернулась она с посрамленным – вторично! – Петровским. Да тремя полнехонькими рожками. – Уж эти мне интеллигенты!..» – Фыркнула журналистка Фаина Левандовская, пренебрежительно скосив глаз на сконфуженного папашу.

Неделю прожили. Разодрали три простыни. Обрезав, приспособили красное девичье одеялко Нины для девочки, а мальчику приобрели целых два голубых байковых. Да еще подарили ему ветхий оренбургский платок. Ибо спали ребята, как голуби, в бельевой корзине на балконе: папенька требовали их закалять сызмалу.

А уже – к осени. Нагулявшись за лето, сожмурит день от детского крику, от белых ночей покрасневшее око, нахлобучит бровью темную тучку, уйдет спать. Поздние августовские звезды зашевелятся в синей ночи, тогда выйдет Астроном на балкон (пора уж и малых ежат покормить), шарит взглядом в мерцающих россыпях: что же делать, ехать, не ехать?

Суеверными были оба, а рассчитывал он один: мне дают путевку в Ялту, в дом творчества, а тебе я достал в Дом малютки на Каменном острове. Это все было загодя куплено, еще не был он космополитом, еще деньги водились «Мы всё тогда рассчитали. Ох, нельзя никогда ничего рассчитывать. Миша не хотел ехать, но я умоляла: поезжай, мне хоть не надо будет тебя здесь кормить».

И осталась она с двумя малютками да одним свищем на груди. Ну, еще и температура, правда, была, тридцать восемь градусов, верных. А свищ это гной, и уже был у нее разговор с врачом, с тем, что там, на Каменном острове, принимает – съездила в дом малютки, справилась. «С гноем мы не берем. Ну, чего вы расстраиваетесь, за неделю все зарастет».

Ох, когда-нибудь все зарастет, а теперь, вот сейчас, как? Дети в школу (чьи-то, чужие), а ее младенцы дома, одни, поорут, так не вывалятся, а на перевязку надо. Хирург – женщина, фронтовичка: под халатом не кофта, не блузка – гимнастерка линялая. Глаза черные и печальные. «Бедная, бедная, – взглянула на грудь, – как же вы его кормите?» – «Если б один…» – «Как, у вас двойня? Как назвали?» – И зачем-то поверх пациентки взглянула в окно, с застарелой болью. «Сережа и Валя». – «Сережа?..» И вдруг разревелась.

Оказалось, единственный сын Сергей погиб на войне. Разговорились. «Вот что, завтра, перед тем как ехать туда, возьмите такси и сюда, по дороге. Что бы я ни делала, входите. Все брошу, обработаю рану, и три часа она будет у вас сухая. За это время вы должны туда поступить. Потом уж не выгонят».

И выходит она из дому так, как Миша недавно входил: в каждой руке по свертку – от живота косо к плечам. Голубые, что незабудки, в сережкиных одеяльцах, И каждый орет? Э, нет, знают, мерзавцы, куда и зачем едут. Выходя из машины, положила их на сиденье, ногу за дверцу, на тротуар: «Пусть полежат, пока я…» – «Эй, девушка!.. Дамочка!.. Гражданочка, вы куда?» – Выпрыгнул следом шофер. «Сюда, на минутку». – «Ха!.. знаем мы эту минутку! Забирайте товар, да, да, у меня своих девать некуда». – «Товарищ, вы что?» – «Не что, а – чего. Вы того поищите товарища…» – округлив глаза, кивнул в машину, где тихо лежали два сверточка. «Да не убегу же я!.. Видели вы, чтобы мать…» – «Еще как видели, уважаемая!» – «Хорошо, вот вам мое удостоверение».

Поглядел, сличил – она, точная. Прочитал: корреспондент. Хм, надо же, и эти рожают. А-а, из детской газеты, скривился. Походил, постучал ботинком по скатам, заглянул на сиденье. Ну, чего суслики? Лежите и пахнете? Эй, вы там не напрудите, а то меня сменщик сожрет.

– Как ребята? Плачут? Ну, молодцы. – Встревоженно встречала женщина врач. – Так, давайте. А теперь с богом. – Улыбалась, а глаза горько рыдали.

В доме малютки врачиха распечатала грудь – сухо, чисто, «Я же вам говорила, что за неделю все зарастет. А чего вы такая красненькая?» – «Потаскайте таких двоих по жаре, и тогда…» – «Да, да, понимаю вас, ну, идите, мерьте температуру и начинайте устраиваться».

Только сунула градусник – тридцать восемь и три. Озираясь, стряхнула: тридцать шесть и девять, все, берут!.. Развернули детей. Ой, ой, а мальчонка-то какой… Чего там какой – красавЕц!.. По сравнению с тем, какого ей представил супруг. Ну, так он же маленько и привел парня в порядок, пользовал его по-солдатски: вата, тампоны, ванночки, марганцовка, кипяченое постное масло. Зато Сергунчик сразу на весь дом прославился. Если у кого запохаживалось на грудницу, кричали: несите Сергея! Он бы и самого черта рассосал.

Ну, а теперь всё? Да, все по местам – мамаша в палате, детишки отдельно, папаша на срезе берега и соленой воды, оглядывается на север и на год назад, когда они были у моря с Ежом. Как она там?

Она так: по ночам, когда все спят, перевязывает грудь, но что толку, жар, боль, стонет во сне, соседки косятся. Тем более что чужая и здесь. Молчит, спросят – да, нет, и все. Здесь не требуют п у л и, здесь всплывает уж что-то другое, и на всю жизнь останется убеждение: женщина грязнее мужчины. В словах. А была ли она мужчиной среди мужиков?

Надо было что-то делать, и в один из дней пошла по аллее, осененной высоким, покойно шумящим братством деревьев. По солнечным бликам, по мышино снующим теням, туда, где дорога взбиралась на деревянный скрипучий мост чрез Неву. Красная, села в красный трамвай. Отстучал на гулком мосту, раскачиваясь, позванивая, скатился на Кировский проспект, раза два запнулся на остановках, встал у серой громады Промки (дома культуры промкооперации) – выходи, Нина, здесь он, твой институт, а вот есть ли еврейчик тот твой, не знаю, чего-то не видел.

Встала под окном, под тем, из которого некогда разглядел Иткинсон кусочек взволнованной шляпы. Теперь ее черед доглядеть кусочек единственно нужной ей головы. «Что случилось? – Размотал самодельную повязку, зашипел гусаком: – Идиотка!.. Ну, скажите, разве для того я тащил вас с того света, чтобы вы?.. – Смолк. – Когда сможете приезжать?»

Так и ездила. А вослед: «А эта, тихоня-то, ну, наша барыня, куда это она все время смывается?» – «На кудыкину гору. Бабенка-то вкусненькая, Ты против ее доска, а тоже куда-то ездишь, когда твоего нету, ха-ха-хе!..»

Стограммовый новый год

До войны Глеб Ковалевский работал в газете с Михаилом Петровским. Один был журналистом, другой художником. Дружбы не водили, но и не брезговали друг другом. Вернулись из армии, Петровский в редакцию, Ковалевский на вольные харчи: иллюстрировал то, что давалось. Вольные хлеба, как и все в жизни, разные, кому тучная нива, кому каменистая полоса. Пока что о комбайне Глеб и не помышлял, он и серпом хорошо управлялся. Поэтому, когда у Петровского пошла первая книга, он вспомнил о Ковалевском.

– Понимаешь, Еж, у него большая семья, он совершил хороший поступок, вернулся из армии и взял женщину с двумя детьми.

– А если бы у нее не было детей, он бы ее не взял? Подумаешь!.. Может, она его взяла.

– С двумя-то детьми? Когда сейчас женщин… – Прикусил язык.

– Договаривай: много? Ну, давай, давай: больше, чем вас. Может, он просто любит, а ты…

– Сдаюсь!.. – Выбросил лапы. – Наверняка любит.

– То-то же… ладно, живи. А он хороший художник?

– Трубка для табака у него хорошая… – Заискрились темнокарие, любящие.

– Да ну тебя!.. – Махнула рукой, к таким поворотикам она уже начинала привыкать.

С Ковалевским он говорил примерно так же. «Глеб, книга, как вы, наверно, догадываетесь, об астрономии». – «Да, да…» – Предвкушающе пососал трубку художник. «Ну, солнце, Юпитер, Венера, Сатурн… Венеры, по-моему, вам уже ни к чему… – (художник ответил вялой понимающей улыбкой). – А Сатурн… циркуль у вас есть?» – «Для кольца Сатурна? – Насмешливо посмотрел Ковалевский. – Есть. Все остальное тоже». – «Допустим. Давайте уж так, без обид: картинки я подберу сам, а вы их перерисуете». – «Перерисую…» – Сузились глаза подрядчика. «Угм, вы ведь, насколько я помню, хорошо рисуете только лошадей, а там… – поднял глза в потолок к потолоку, – лошадок пока еще нет».

Так он мог говорить лишь с теми, к кому относился по-доброму. Но точно так же мог бы поговорить с ним самим, как с литератором, кое-кто из его знакомых, ну, хотя бы какой-нибудь Зощенко. Но такой разговор с такими вот зощенками даже в голову не вступал Петровскому. Никакой не художник, не бытописатель, он жал свою ниву – четко, разумно, строго, доходчиво. Он ведь знал свою меру и за нее не переступал. А это тоже искусство. Хотя в молодости и попробовал флиртовать с беллетристикой, но даже от нее взаимности не увидел, не только от литературы. И отступил, отступился.

А еще он умел не смешивать человеческое с профессиональным. Когда Ковалевский однажды проговорился, что детей некуда и не на что отправить на лето, то спросил Нину, не сможет ли она чем-то помочь. Корреспондент пионерской газеты, донашивая своих, все же устроил приемных дочерей художника в пионерлагерь.

Прошло лето, жена поправлялась, ребятишки росли, отец приносил корзину с балкона, извлекал голубей, делал все, что делает современная безмолочная мать: кормил из рожков, пеленал, пристирывал и, когда выдавалась минутка, думал. О том, как он будет работать. Он думал, жена уж работала: жить надо было. На что-то.

Собственный корреспондент всегда на отшибе, вне коллектива, поэтому на партийном учете Нина Ивановна состояла в издательстве «Молодая гвардия». Ну, бежала, значит, однажды туда, день осенний, сырой ветер с дождем, но бодрит. Вошла, сдернула черную шляпу, стряхнула капли и столкнулась с Ковалевским. Он только что раскурил трубку, готовился выйти, смешать табачные искры с дождем. Как живете?.. Хорошо!.. Хорошо?.. – Недоверчиво щурится. А она опять: хорошо!.. Да так бодренько.

Она потом когда-нибудь скажет: «Знаете, Саша, на днях позвонила мне мать моей Зиночки Федоровой и вдруг спрашивает: Нина, скажи, после смерти мамы ты очень плакала? Очень, говорю. А она: я так и думала. Ну, я задохнулась! – Весело, гневно зазвенел ее голос. – Полвека спустя! И в этом вся жалость! А тогда ведь не то что уж делом – ни словом. Меня легко было жалеть, потому что я одна плакала на своем чердаке. Потому что и после смерти Михаила Сергеевича тоже так было, и всем хотелось меня видеть. Потому что я была весела, и дом у нас был легкий, веселый. Так и с вами, вы тоже в себе несли свое горе, а если б пришли к той же Лизе с Рафой, – назвала наших общих знакомых, однокашников, будущих персонажей моей повести, – забитым, несчастным, то второй бы раз вас уже не позвали».


Примечание 2012 года. Да, да, Нина Ивановна, вы даже не представляете, до чего же легко мы с Тамарой несли свое горе. Потому что никого мы не звали и сами никуда не ходили. И вообще, к ушибленным не то что в гости идти, так ведь и говорить с ними тяжко. Мне-то что: я был весь в прошлом – писал книгу о дочери, и маршрут у меня был почти неизменно такой: дом-котельная-дом. И в котельной все давно уже всё знали, но, потворствуя дурачку, делали вид, будто мрачная моя рожа и раньше была такой же. И не зря Тамара говорила мне: «Последи за своим лицом. Не хочу, чтобы нас жалели». А она… ей-то надо было являться в редакцию, в школы, к счастливым детишкам.

Ох, легко, легко, Нина Ивановна. Но текло время, по песчинке вымывало голоса, фразы, даже боль. И когда я предстал пред Петровской, проползло уже десять лет после дочери и полгода после Тамары. И тогда я почувствовал: надо выживать. А теперь уже больше сорока лет нету Леры и вчера исполнилось тридцать пять, как не стало Тамары. И наверно, не было дня, чтоб не вспомнил их.


Но вернемся. Когда Зиночка, Зинаида Павловна, уже после Нины Ивановны прочла рукопись, она тоже «задохнулась», только было это так же далеко от меня, как тайфун в Тихом океане. Но обиды Зинаида Павловна не скрывала – за свою мать, которая, по ее словам, очень многое делала для сироты Нины. Так мы все видим – каждый свое и по-своему. До чего же втайне даже от самих себя мы любим себя.

Может, и знаменитая пепельница, о которой в разговоре с кем-то готов был тотчас же написать рассказ Антоша Чехонте, тоже лукаво посматривала на писателя и готова была тут же и сочинить о нем нечто такое, чего бы ему вовсе и не хотелось. И уж тем более обнародовать. Ну, хотя бы то, как он неизменно (до болезни), прибывая в новый ли, в старый ли город, отмечал встречу с ним в борделе. Что ж, опыт был: с тринадцати лет. А Горький вспоминал: когда Толстой сказал, что в молодости он был страшный… шалун, Чехов покраснел. И читая это, я думал: ах, какой же интеллигент (будто одно мешает другому), просто красна девица.

А художник никак не хотел отпускать Петровскую:

– Нина Ивановна, я все знаю.

– Я тоже… – Усмехнулась: знала, что он-то не загремел в космополиты и свое за «рисунки» к Мишиной книжке получил сполна.

– Я знаю, что для вас сейчас очень трудные времена, поэтому возьмите, пожалуйста, у меня деньги. В долг. Я прошу вас!..

– Что вы, что вы, большое спасибо!

– Нина Ивановна, я ведь все знаю… – Придерживал, чтобы не ушла.

«Ну, заладил!» – Глеб Семенович, еще раз большое спасибо, но…

– Не надо меня благодарить – просто возьмите. – И взял уж ее за пуговицу пальто. Наверно, это и заставило ее призадуматься.

– Но вы же знаете наше положение и, если я возьму, то еще неизвестно когда мы сможем отдать, через полгода или даже год.

– Ах, пусть это вас не волнует!.. – Обрадовался. – Поймите: я знаю, что деньги у моих друзей все равно что в сберкассе.

Не устояла, взяла пятьсот рублей, и такая легкая, вся в свертках, прилетела домой, все рассказала умаявшейся за день усатой няньке.

Усатой?.. Простите, ведь вскоре после женитьбы, но еще задолго до бракосочетания Михаил Сергеевич смахнул с пейзажа густые каштановые – дабы не раздражать Ежа, которому они отчего-то никак не могли понравиться. «Ай да Глеб, ударом на удар!» – Видно, вспомнил, как они помогли ему летом. «Поступком на поступок!» – «Еж, вы делаете успехи: какие фразы, какой пафос!»

Прошел месяц, все было хорошо, ребята не хворали, мужа из космополитов не «вычистили», у жены впереди получка. Правда, нянька начала чего-то сдавать, надо бы, рассуждала она уже вслух, подыскать няню, а то… Все ясно, работать совсем некогда. Правда, еще неизвестно, когда наработанное увидит свет, но человека, которому почему-то нужно «работать», подобные пустяки отчего-то не могут остановить: у шизофрении тысячи разновидностей. Впрочем, у некоторых ведь это сродни пищеварению.

Двадцатого декабря был хороший день – аванс, и по дороге домой забежала Нина в елисеевский магазин. О том, что такое деньги, знают все, особенно те, у кого они не всегда водятся. Не стоило бы провозглашать эти глупости, если бы не одно воспоминаньице. В те времена деньги были деньгами, и получка означала хоть маленький, а все-таки праздничек. Чревоугодия. Но хватит, в наши дни люди тоже слишком много едят. Накупила она и – надо же, угадала! – дома был гость да какой – Ковалевский! Ах, как удачно, ведь они с Мишей живут весьма скромно, а тут есть чем попотчевать. И на новый год денег хватит, и вообще…

«Ах, Саша, двое никогда не бедны, – Говорила она мне, давно уж забыв про бедность. – Ну, пшенную кашу, картошку, капусту да хлеба, но вот когда дети… их надо кормить, им надо все».

– Сейчас чай будем пить… – Руки ее уж готовы летать, они у нее умелые, проворные, наверное, насмотрелись на маму Катю.

И все ее мысли к столу, как быстрее и лучше принять дорогого гостя. Правда, Миша какой-то угрюмый да и гость сидит как-то бочком к столу, привычно посасывает трубку, но пустую, остывшую (дети – нельзя). В общем, все видит, но никак до нее не доходит.

– Нина Ивановна,.. – голос Ковалевского натянут, отжат досуха, – спасибо, не хлопочите, я очень спешу.

– Я быстро!..

– Нет, нет!.. – Торопливей, напористей. – Нина Ивановна, видите ли, дело в том, что мы завтра покупаем жене шубу, так вот, я езжу и собираю долги.

«Долги?.. Какие долги?.. Ах, вот что!..» – Упало в ней холодом, взорвалось жаром, и была, была все же в том, чему еще не находилось названия, радость – деньги, получка, в сумочке.

– Вот, пожалуйста… четыреста пятьдесят… – «Ах, зачем я истратила!» – так и бросились на нее со стола кульки, промокшие маслянистыми бурыми пятнами. – А остальные пятьдесят рублей я где-нибудь завтра…

– Нет, Нина Ивановна, я очень сожалею, но мне нужна как раз вся сумма.

– Но у меня больше нету. – Растерянно наклонила к нему раскрытую сумочку.

– Нина Ивановна, я вас очень прошу: мне как раз нужна эта сумма, вся сумма. Может быть, вы где-нибудь займете.

– Ну, хорошо… – И теперь уж воткрытую – за спасением, с возмущением уставилась на мужа и… не нашла его глаз. Ничего не нашла на этом удлиненном, с всосанными щеками лице. Лишь сурово сжатые губы, желваки на костистых скулах

Побежала вниз, только мало ей подали. «Вот… вот… – запыхавшись, выкладывала, – остальные двадцать восемь рублей я вам завтра… сразу же…» – «Нина Ивановна, вы извините, но мне нужна в с я сумма. Может быть, вы поищете еще где-нибудь, ведь немного осталось». – Страдальчески улыбался Глеб Ковалевский. «Так я же была… – И опять взглянула на Мишу. Он не видел, не слышал: его не было. – Хорошо, я… я побегу к Зинаиде. – Это мужу. – Она на девятнадцатой линии». – Это т о м у.

Сбегая по лестнице, ткнулась ошалелыми глазами в знакомую дверь, где жила дворничиха, знавшая ее с детства. Позвонила и начала, заплетаясь, объяснять, а та:

– Ниночка, бери, бери, а может, тебе пятьдесят?

– Нет, нет, Анна Митрофановна, тридцать!.. Спасибо!.. – Взбежала. – Вот… пожалуйста… – И глядела, как он пересчитывал, аккуратно складывал бумажки в черный мясистый бумажник. «А теперь уходи, уходи!.. Вон!..»

– Ну, вот, хорошо… – Глеб Семенович освобожденно заулыбался. – Нина Ивановна, вы, кажется, хотели напоить меня чаем? – Мило улыбнулся, машинально поднес трубку к губам.

«Что?!» – и на Мишу. И зря: не было его, не было! Желваки, правда, у-ух, как подпрыгнули, замерли каменно.

– Сейчас… – Прошептала.

– Так я пока выйду на лестницу покурить. Михаил Сергеевич, а вы?

«С тобой не пойду!» – Крикнуло в ней за него.

– Сейчас… – Сквозь зубы, но вежливо.

«Он еще с ним говорит, говорит!.. И пошел курить!»

Как она резала булку, как она резала хлеб, как раскладывала сыр, колбасу, как она ела, что ела – не знала, не чувствовала, это все не она, не она. Слышала голоса, его и того, только слов не было, одни голоса. Он говорил, он еще мог говорить с э т и м!.. Обо всем, но лишь не об э т о м!..

Кончился сыр, кончилась колбаса, кончилось чаепитие. Ковалевский поблагодарил да откланялся. Вот тогда началась истерика.

– Ты, ты!.. Это ты позволил ему!..

– Еж, я виноват… виноват…

– Ты позволил ему… ха-ха… чтобы эта мразь…

– Еж, я прошу тебя… – Взял ее за руки выше локтей. – Милый, угомонись, я виноват, что довел тебя до того, что ты занимаешь.

– Нет, нет!.. – Билась головой, отстранялась, разбрасывая слезы. – Эта… ха-ха… эта сволочь может прийти, хи-хи… Еще кончится этот проклятый кос… хи-хи… космополитизм… а-а… и ты, ты… еще будут твои книги…

– Да, да, Еж… – Нежно, крепко сжимал ее руки.

– И ты дашь, дашь ему ил… иллюстрировать…

– Не дам, Еж, не дам.

– Дашь, дашь… но в тот же день… а-а… когда ты ему дашь, я набью тебе… физиономию…

– Да, да, Еж, непременно набьешь… – Заулыбался: до того это было интересно представить.

– Запомни!.. а-а… он, эта мразь, смеет…

– Да, смеет. – Неожиданно жестко.

– Смеет мне говорить… хи-хи… что деньги у… у его друзей, как в сберкассе…

– Смеет, Еж, смеет, раз я поставил тебя так, что ты…

– Ты, ты!..

– Да, да, я… – И железно, чеканно: – Но запомни и ты: долги – надо – платить!.. Всегда. И везде. При любых обстоятельствах.

Спустя десять дней и в акурат тридцать первого декабря, под вечер, Глеб Семенович снова появился у них в доме, правда, по телефонному проводу: Михаил Сергеевич, мы приглашаем вас на новый год.

– Спасибо, но я ничего не могу вам ответить. Почему? Ну, мне кажется, что это дело Нины Ивановны. – («Кто это?» – Навострила ухо). – Спасибо… да нет, близко, очень близко… – С непонятной, но до озноба ехидной ухмылочкой протягивал ей черную трубку.

– Нина Ивановна, я не поздравляю вас с новым годом лишь потому, что мы с Леночкой надеемся это сделать у нас.

– Как у вас? – «Он сумасшедший или болван?»

– Нина Ивановна, вы с Михаилом Сергеевичем наши единственные друзья, и мы с Леной приглашаем вас…

– Мы не придем!

– Почему?

– Вам еще надо объяснять?

– Вы?.. Неужели вы обиделись, что я приходил за деньгами?

«Долги надо платить!» – Нет. Я не обиделась, но в вашем доме я была один раз и больше, клянусь вам, не переступлю порога вашего дома. Никогда!.. До свиданья.

Посмотрела на мужа, он на нее. Помолчали. «Ну, Еж, грядет новый год!.. – Весело стрельнул темными глазами глава дома. – Мы начинаем… артподготовку!..» К сожалению, очень короткую: было у них сто грамм сыра, сто вареной, сто копченой колбасы, селедка, маслины, какао, бутылка сухого вина, общипанная елочка, которую подобрал на дороге хозяин и… Нюра. Привела ее все та же благодетельница, дворничиха Анна Митрофановна, которую в молодости в деревне тоже звали Нюрой. Поздоровкались, пригляделись. И подумали каждый о своем. Няня: «Эв, старик, а двойню заделал, ого, да на ём ешшо пахать можно». Старик: «Хм, кажется, ничего. Не красотка, к солдатику в первый же вечер не убежит. А там посмотрим».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации