Текст книги "Кошка-дура. Документальный роман"
Автор книги: Михаил Черкасский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Ребятам она ничего не сказала, и когда Антонина Ивановна подловила по телефону Валентину, та, не сказавшись матери (по совету Антонины Ивановны), поехала в гости. Встретила ее увядающая болезненная женщина в шикарном халате. Подстать хозяйке были вещи и мебель в комнате: кто кричал, кто невнятно бубнил, сколько он некогда стоил. И Валька, как почти всякая, даже еще бутонно распускающаяся женщина, не могла не заметить весь этот антураж. «Какая ты красивая!.. – Искренне восхищалась Антонина Ивановна. – Как ты похожа на своего отца».
Это была правда и ложь, потому что она действительно с годами станет запохаживаться на отца, но хорошего это ей не добавит, наоборот. А пока… не красавица, но тоненькая, гибкая, хорошие ножки, ладная черная головка, смуглое лицо с живыми карими глазами, одета строго, со вкусом – вся воплощение девичьей прелести. «Нет, я похожа на маму. – И это уже была ложь. – Мама у нас очень красивая». – Может, не совсем вежливо, но весьма твердо постояла за правду.
Поговорили, и выяснилось, что Антонина Ивановна многое знает о них от одного из товарищей отца, которому Петровская некогда оказывала достаточно много услуг. Но этот бывший сослуживец отца был, по словам Антонины Ивановны, «моим другом». И когда дочь расскажет о своем визите к той бывшей, мать жестко отрежет: «Значит, он ради выгоды предавал нас». Ну, какая уж выгода может быть у богатого генерала и бедной любовницы, мы не знаем, но генералы не вечны и для своих жен, а уж для бывших друзей… Вот и осталась мебель, вещи, подарки; стоят, лежат, а жизнь прошла, обступала одинокая недужная старость, и все чаще наваливались горькие мысли о той, что отбила у нее Мишу. Об ее детях, о том, что работает и без мужа живет хорошо, со всей полнотой бытия. Почему же так? Чем она-то хуже т о й? Раньше признавала за ней лишь одно – молодость, на которую Мишка клюнул. Теперь отчего-то хотелось увидеть, поговорить, хоть что-то понять. Да где уж там, как она сразу отрезала: исключено!.. Вот такие берут, всё берут, всех берут.
А сказать себе, что всю жизнь прожила за чужой спиной, захребетницей, было больно, страшно. И глядела, глядела… Как гибко, независимо прохаживается эта девушка, про которую Нюра однажды сказала: «Подростёночек, а дивичится уж, невестится». Прохаживается – отражается в зеркалах, в полированном дереве, в хрусталях гранится, кареглазая, смугловатая, с жадно взятыми на затылок гладкими волосами, чем-то все же на Мишу похожая, даже очень. Вот такая ходила бы здесь, своя, родненькая, хоть в халате, хоть в платьишке, и ничего бы не надо…
– Антонина Ивановна, вы хотели мне что-то показать?
– Да, да, Валечка, у меня есть письма вашего отца.
– Это ведь ваши письма, – Строго глядели неподпускающие глаза. – Наш папа писал их вам. А у нас хранятся письма, которые наш папа писал нашей маме.
«Наш, наш». – Но я хотела… я больна, Валечка, я хотела, чтобы они не пропали.
– Нет, мы очень бережем письма папы, но которые были написаны нам. – И уже встает, уходить собирается. – Я не знала, что вы имели в виду письма, я думала, что это какие-то папины вещи, дорогие нам. А то бы я не приехала. – Со всей доступной молодости откровенностью и такой же жестокости.
– Нет, нет, этого не сохранилось. – Медленно проговорила хозяйка. – Я очень рада была тебя повидать, но я бы хотела еще посмотреть на Сережу.
– Вот уж его-то… – так знающе усмехнулась сестра, – я никак не смогу вытащить сюда. Я бы тоже не приехала, это нехорошо.
– Нехорошо?.. Почему?.. – С болью к этой ничего не прощающей молодости, такой ослепительно свежей, такой издевательски вечной.
– Ну, так… вообще. И перед мамой. Я тоже приехала из-за своего женского любопытства. – Откровенно разглядывала эту старую крашеную тетку.
В этих женах она, жена, разбиралась исподволь.
Когда начали жить, были у них три ящика в столике, в одном общее (деньги, документы), два других личные (каждый держал там свои бумаги). И вот началось странное, какое-то таинственное переселение если не душ, то бумаг; она, еще Нина Быстрова, находит в своем ящике письмо, адресованное Петровскому. Семь раз топила этот конверт в его ящике, а тот все выныривал в ее бумагах. Наконец. пригляделась к обратному адресу, ага, Саратов, это та, первая жена, мать их сына Петра. Того тринадцатилетнего Пети, который с месяц назад побывал у них здесь, в Вороньей слободке. Понимала, что это был дипкурьер: раз они не расписаны, думали там, в Саратове, значит, это не так уж и крепко. Жил же он с той, что на Кировском проспекте, теперь с этой, а сын есть сын, и, если вернуться, все может быть.
Прочитала и взбесилась: просьбы купить ей да Пете, размеры – ноги, бедер, бюстгальтера, головы. Он что, с ума сошел?! Хочет, чтобы я это все?.. «Ты хотел, чтобы я прочитала это письмо, я двадцать раз перекладывала его к тебе, и вот ты добился, я прочла. Так вот, я хочу, чтобы ты взял карандаш и записал. – Глядела, ждала. (Ну, взял, смущенно). – Пиши. Мой размер бюстгальтера второй, туфли тридцать шестой, платье сорок восьмой. Я думаю, что тебе хватит этих размеров. Что же касается петиных, то я их и так помню. Когда он был, я все узнала. Тебе для него что-нибудь нужно купить? Скажи, я все сделаю и отправлю. В моей добросовестности можешь не сомневаться. А если я узнаю, что ты пошлешь что-нибудь ей, то мне это будет очень неприятно. На, возьми письмо. Вопросы есть?» – «Нет, нет. Прости, Еж».
Позднее старшая сестра Петровского, пожилая одинокая гранд-дама, решительно не понимавшая, как Мишель мог жениться на такой простой женщине, как его Нина, однажды высказалась по поводу родственных чувств: «Не понимаю вас, Нина Ивановна, почему вы принимаете этого мальчика в своем доме?» – «Потому что этот мальчик сын Михаила Сергеевича». – «Ну, и что из того? Т а женщина заявила, что она сама заведет ребенка и будет его воспитывать сама. Извините за вульгарность, но мало ли у мужчин бывает привязанностей, и если каждая женщина начнет заводить детей, а потом предъявлять претензии…» – И не договорила: теперь все о н и такие.
Как они жили, Петровский никогда не рассказывал. Единственное, что знала: оба учились на экономическом факультете Политехнического института. Арифметика помогла ей домыслить: Петр родился в 1934 году, стало быть, Мише было тогда девятнадцать, и, наверно, по молодости он еще не желал стать отцом. Непонятным казалось другое – неприязнь к первой жене опрокидывалась на их сына. Мальчишка тянулся к отцу, но тот отторгал его. «Ну, почему ты так с Петей?» – «Молчи. Ненавижу!.. – Шипел. – В каждой черточке – она, она…» – «Да бог с тобой – вылитый же твой портрет». – «Молчи. Ты не знаешь».
Какое-то объяснение она получила после очередной ссоры. «Надоело!.. Уйду от тебя, забирай Сережку, я Вальку, и все, хватит!» – Пантерой металась по комнате. «Я не возьму Сергея». – «Почему? Ты же хотел сына. Валька тебе зачем?» – «Я не возьму ни Сергея, ни Вали». – «Как?..» – «Так. Запомни: детей любят лишь от любимой женщины. Ты их сама будешь воспитывать». – «Ну, знаешь ли!..» – Вот уж тут ее захлестнуло.
Но обида прошла, «изречение» осталось. Как все красивые фразы, эта была чересчур относительна – относительно истины, но что же делать, если все мы так падки на умненькое, красивенькое. Но уж это и вообще-то было совсем не по адресу: он же любил Ежа, и он же отказывался от ее детей.
Анна Михайловна, мать Пети, в Ленинград все же вернулась, но по вербовке, и с вокзала прямо к бывшему мужу, с сыном, с вещами. Больше не к кому. Вот куда, было: их ждало общежитие. А она сюда. Почему? Дураку ясно: увидит сына и… Но худое время выбрала она: Еж в больнице, ребятишки тоже, выживут ли? Ладно, лишь бы выкарабкалась она, дети еще будут. А эта приперлась, нашла время. И способ. Дрянь!.. Но сказал сухо, вежливо: принять тебя не могу, потому что это дом Нины Ивановны. Сейчас ее нет. Если она согласится, пожалуйста, но… Петра я возьму, а ты, когда устроишься, заберешь его.
Вот и все (глядела), вот и все, на что ты способен. И чего еще ждать от тебя. Она, она, эта стерва, молодая, окрутила, затмила тебе весь свет. Ну, ладно – меня, но ведь сына, сына единственного!.. А сам (глядела в ненавистное и такое родное лицо), до чего же она тебя, старого дурака, довела, кожа да кости и ходишь черт знает в чем, прямо будто с войны. Ну, так пусть, пусть, сам этого хотел, вот и получай…
Нервы
Сенька Яшкин говаривал: «А!.. Петровская никого не боялась, только своего мужа!» Так казалось многим. Она сама же и подбрасывала им матеряльчику.
Как-то пришла на совещание в горисполком, в белый зал, который очень любила: «Прелестный, отделан белым мрамором, портьеры винного бархата, мебель обита вишневым бархатом, фрески Серова – история Петербурга. Там проходят заседания исполкома. Тридцать два столика, для каждого из присутствующих. На каждом указана фамилия, туда кладут документы».
В тот раз принимали делегацию из Манчестера, а она уже глохла на одно ухо, боялась, что не дослышит, потому и устроилась поближе, за столиком заместителя председателя исполкома, которого (знала) в тот день не было. Только расположилась, как с соседнего столика, где сидел один из заведующих, прошипело: «Вы что, не видите, на чье место садитесь?» – «А вы уверены, что вы сидите на своем месте». – Человека этого не любила, не уважала.
Корреспондент Агентства печати новости Доброхотова, стоявшая над ней, легонько, предостерегающе хлопнула коллегу по плечу, а, когда вышли, дружески попеняла: «Ну, зачем же вы так с ним, с этим Козловым? Он же наделает вам пакостей». – «А и черт с ним!.. Надоело же все время молчать».
«Да, Саша у всех было ощущение, что я храбрая, но Миши я не боялась. Я другого боялась – жизни, и, если бы он сказал – разводиться, я бы испугалась смертельно. А так сколько раз мы, бывало, разводились, но все это разговорчики. И вот надвигалась беда, я это чувствовала. Михаил Сергеевич чувствовал себя все хуже и хуже. По утрам бывало слюнотечение, боли. Еще там, в Австрии, такое бывало, но прошло и забылось. Теперь тоже все пройдет, думали мы. Молча, с надеждой. Он желудок свой всегда чувствовал. Смотрели, просвечивали и ничего не находили. А ведь было же что-то. Ладно, сказал ему врач еще в Вене, вот демобилизуетесь, вернетесь в Ленинград и там займетесь своим пищеварением, а так я у вас ничего не нахожу. Может, гастрит, может, где-нибудь язвочка, которую нам никак не поймать. Сами понимаете, война, вы еще просто счастливчик, сапер, а ни одного ранения, ни разу не изведали госпиталя, но нервы, нервы ни к черту».
Капитан усмехнулся, вспомнил расхожую песенку нэпмановских времен: всюду деньги, всюду деньги, а без денег жить нельзя. И пока шел из госпиталя, в голове, словно ногой, отбивало такт: всюду нервы, нервы, нервы, а без нервов жить нельзя. И не надо, добавил вслух, деревяшке, может, это положено, а нам нет.
Он умел, умел (уж так получалось) и себе и другим хорошенечко пощекотать нервы. Может, она и права, Нина Ивановна, что совсем не давалось ему кому-нибудь «поклониться», может, он и взаправду был былинный не Добрыня, а Гордыня Никитич (хотя, конечно, все это преувеличения), но хуже всего было Петровскому стать под начало глупого человека. Здесь уж он не щадил ни себя, ни других. Хуже всего это в армии. Таким, как он, надо бы выдавать белый билет. А он был кадровый командир и, если прошел две войны, выжил, то здесь много случая и удачи. Одна из них – встреча с Юрием Петровичем Барабановым.
Службу свою они начали ломать в канун финской войны, в инженерном батальоне, но познакомились уже зимой, на фронте, в лесах Финляндии севернее Ладожского озера. Барабанов был начальником штаба батальона, Петровский командиром взвода. «В тридцатых годах, – рассказывал Юрий Петрович, – Миша служил в кадровой части. Но все это было не по нему, и он сумел все же уйти из армии. Не знаю, правда это или нет, но будто бы в те годы он сам распространял о себе слухи, что он «вредный элемент», и ему, мол, не место в рядах рабоче-крестьянской армии. Если так, то играл он с огнем. И позднее такое могло бы ему горько припомниться. Все это я узнал потом, когда мы с ним познакомились ближе. Дивизия, которой мы были приданы, наступала лесами, а кругом снега по пояс, морозы трескучие. Нам приказано было разведать трассу дороги, которую надо строить. Кого послать? Ясно, что самый лучший взвод. Командовал им лейтенант Петровский. Но вот заковыка, взвод-то лучший, а на командира жалоб больше чем на всех в батальоне. За бесконечные подковырки.
Особенно жалуется его непосредственный начальник, командир роты Кротов, человек неумный, службист. Воздействуйте на него, просто стонет он. Спрашиваю: он что, не выполняет ваши приказы? Нет, говорит, все делает, а только житья от его нету. Почему? Ну, так, доедает до самой печенки, уж больно ехидный. Он ваш подчиненный, говорю, вы и должны на него воздействовать. Не могу, отвечает, никак не могу, товарищ начштаба. Ладно, переведем его в другую роту. Нет, не надо! Почему? Так он командир очень хороший. Ну, вызвал я тогда очень хорошего командира, входит, докладывает, все чин-чинарем. Сели, расстелил я карту, поставил задачу, указал срок, спрашиваю, вопросы есть? Есть, говорит. Первый вопрос вроде по делу: вот эта карта издания 1892 года, а что если вместо глухого леса там деревня сейчас? Или уже несколько. Ведь полвека прошло. Еще есть вопросы? Есть. И началось по теории вероятности: а что если?.. Все, что он говорит, я записываю. Наконец иссяк, смотрит, а в глазах, как за занавеской, искорки бегают. Так вот, говорю, лейтенант Петровский, таких вопросов я могу задать вам в два раза больше, поэтому в дополнение к сказанному добавлю: действуйте по обстановке. Есть вопросы? Нет. Тогда выполняйте. Потом, когда мы подружились, он сказал: всего от тебя ожидал, только не такого. Но все это, как теперь говорят, семечки, а он часто ходил по краю».
Здоровье молчит, больное скулит, и желудок нет-нет да и напомнит хозяину о себе. А врачи ничего не находят (они потом, потом скажут, что была тяжелая язва на малой кривизне желудка, там не просвечивается). Терпел, отпускало, но уже с пятьдесят первого года желудок заговорил, как некоторые писатели о себе, во весь голос. А так все как будто бы шло по-прежнему. Не обжора, умеренный в еде да питье, он был энергичен, легок, изящен. На даче, если случалось, прыгал с молодыми в волейбол и во всем был неукоснительно точен, особливо в еде. Ровно в тринадцать тридцать семья садилась обедать. «И попробуй вовремя не подать, тогда хоть святых выноси. Ты богема, говорил мне, ты схватишь кусок хлеба с колбасой, и все, но ребят не смей развращать. Это верно, я бутербродница с детства, это потом уж ради детей, благодаря Мише я всему научилась и Вальку приучила, что обед всегда должен быть. Боли нарастали, и Миша стал ограничивать себя в еде. Лишь изредка позволял себе что-нибудь. Он безумно любил пельмени, я-то их не терплю, иногда я их делала, поест с перцем, с горчицей, и вот встанет у теплой печки, обхватит ее, прижмется животом, сдерживает стон: ох, как болит…»
Дошло до того, что в начале пятьдесят четвертого года обложился он медицинскими книгами – самому все узнать. А оттуда (если вспомнить Джерома), кроме воды в коленной чашечке, всего можно для себя зачерпнуть. Но хватало ему и своего, неотступного. Что-то там, внутри, не давало жить, но что? Книги давали слишком много ответов, и решил он ехать к самомУ профессору Куприянову. Тому самому, который года два спустя прогремит на всю страну своими операциями на сердце.
Он был лысый, этот Куприянов. Что-то римское чудилось в нем. А чего ж, среди древних патрициев тоже попадались бальшие хирурги по внутриполостным общественным операциям, лысые тоже, одни, суетные, прикрывались лавровыми листьями, другие надеялись, что потомки простят им то, что шерсть вытерлась. Лицо – сухой, твердой лепки, бледное (и при жизни будто из мрамора), благородно прохладное, сдержанно властное. Сразу неукоснительно чуялось: личность.
– Не вижу причин для беспокойства. – Осмотрев больного, кратко резюмировал Куприянов. – Вы посмотрите на себя, вы же сложены, как юноша. А это все нервы. Лечите нервы, и все.
– Извините, профессор, но я думаю, что это все-таки хуже, чем нервы. – И пустился спорить да еще на и х сокровенном медязыке.
– Вот что… – нетерпеливо прервал профессор, – если так, ложитесь к нам в клинику на обследование, а такие вот разговоры беспредметны… – Сильно поморщился.
– Хорошо, извините за докуку, но еще лишь один вопрос. – Он уже видел, что пересидел, пересолил, Да и то сказать – по минутам было расхватано время хирурга. – Вы считаете, что ничего страшного нет, и я могу немножко повременить?
– Разумеется.
– Спасибо. Тогда я сдам книгу и уж потом лягу. Спасибо.
Когда профессор вообще, а уж такой-то тем более, говорит, что ни черта нет, не только вы сами, даже ваша болезнь чувствует себя несравненно лучше (может, тут и вступают нервы?)
Бам-м!.. Март 1954. Альбом. Большой зал Таврического дворца. Писатель встречается с читателями на неделе детской книги. Среди девочек в белых фартучках высокий, худой, оголенно лобастый, в черном костюме, а щеки уже совсем соскобленные. А свет сквозь стеклянную крышу льет и льет на такие внимательно поднятые доверчивые детские рожицы. Рядом, на другой странице, театральная программка. И. Попов. А. Степанов, «Порт-Артур». Вышли после спектакля. «Еж, ты сегодня богатая… – через силу улыбнулся (да, сегодня получка), – разорись уж, пожалуйста, на такси, а я… постою…» И она тоже побледнела: надо было его знать, если так сказал. Значит, худо, чертовски худо ему. Бросилась за зеленым глазком, да где там, театральный разъезд. Вернулась, пошли на троллейбус. На счастье, оказалось одно свободное место, и Петровский сел, как упал. И нашелся некто культурный, который начал: вот пошли мужики, женщина стоит над ним, а он сидит себе и хоть бы хны. А мужик белый, в испарине, закусил губы. Женщина держит его руку, гладит, гладит. И не ведает, что совсем скоро за нее самое возьмется таинственная болезнь.
Мы не боги
На другой день после визита к Куприянову больной снова сидел за гранками – это книга, это деньги. К врачу некогда. Уговаривает его жена, съезди, ложись. Нет, сдам, тогда. Ну, отвез и сказал вечером: «Вот что, Еж, завтра мы с Сергеем идем в баню». Не обрадовалась, ибо знала, как он люто любит баню. Начиналось это всегда так: «Миша, в баню пора…» – Робко напоминала. «Я знаю!» – Рявкал. Смолкала на день, на три, потом снова: «Миша, в баню…» – «Знаю!.. Господи, за что, за что я должен идти в эту человеческую кашу? Хоть от этого-то когда-нибудь можно бы найти избавление в этой стране!» И весь передергивался. А тут сам. «Да, идем… – Глядел в пол. – Как солдаты перед боем… менять белье. И потом… – поднял темные намученные глаза на белом лице, – иду к нему. Худо мне, Еж, худо…» – Сжал губы. В первый раз сказал, вслух…
В тот день на работу ей было попозже и решила дождаться их после бани. Он с утра уходил, после завтрака, чтобы меньше народу. И сперва спокойно ждала, а потом уже на ушах: вот… идут… нет, не они… Не стерпела, выбежала на улицу: нет и нет. Куда бежать? Через сад «Олимпия»? Разминется, ведь они могут другой дорогой. Взад-вперед маятником у подворотни. Папироса за папиросой. Сережка?.. Бежит, одно ухо шапки спущено, другое торчмя прыгает. «А где папа?» – «А папа… сидит на скамеечке… и говорит, что ему… не встать… а я бегал-бегал вокруг и замерз».
Довела, привела, позвонила на работу, сказала, что сегодня не выйдет и отправилась к Куприянову. Тогда-то профессор и заговорил не патрицием, но простым римлянином (а в общем-то, черт их всех знает, как они там изъяснялись, наверно, как мы, грешные, всяко). Вы все выдумываете, раздраженно натягивался голос светила, я хорошо помню вашего мужа и, если рентген ему делал такой специалист, как Нечаев, и если анализы в норме, значит, нет никаких оснований для беспокойства. И для таких вот… («истерик» он проглотил).
– Профессор, я умоляю вас положить его и обследовать.
– К сожалению, сейчас не смогу, но недели через две…
– Профессор, поймите, речь идет о часах!
– Господи!.. ну, почему же это нас все учат и учат, почему?.. – Наконец прорвалось. – Мы же не учим вас. – С отвращеньем глядел.
– Потому что вы без нас можете, а мы без вас нет. К сожалению.
– И все-таки чтобы говорить, надо хоть что-то понимать. – Мраморное лицо его стало надменным и донельзя брезгливым.
– Профессор, я конечно, ничего не понимаю, но я знаю своего мужа, поверьте, он тяжело болен.
– Нет, взять его сейчас я не могу. – Уже глядел поверх назойливой дамочки, давая понять, что пора бы уже и исчезнуть. – Позвоните дней через десять.
Домой она не могла ехать – с чем? Видеть, как он мается и не уметь помочь – нет, нет, в редакцию!.. Где ее обступили: ну, как?.. Плохо, плохо… И вдруг разревелась. Никто никогда не видел ее слез, а тут с всхлипами, содроганиями. Чувствовала: он умирает. И вдруг нелюбимый ею хлыщеватый, скользковатый Гошка Ромашин уверенно бросил: «Хо, подумаешь Куприянов!.. А вот ему сейчас прикажут, и он возьмет и положит. Как миленький!..» Схватил трубку, набрал номер начальника политотдела военного округа (Куприянов же в Военно-медицинской академии), распочтительно побеседовал, победоносно выпрямился: велено позвонить через час. И вот: «Звони твоему Куприянову, он ждет твоего звонка».
О, наконец-то профессор заговорил так, как умели патриции говорить с плебеями, да еще с такими пронырами, которые ищут обходные пути. А люди, страдальцы, простые люди, слова не скажут, остаются там, за порогом. «Соблаговолите, пожалуйста, назвать ваш адрес. Так…. Так… – Даже трубка заледенела при ее пылающем ухе. – Благодарю вас. Завтра я пришлю к вам своего ассистента, он еще раз посмотрит больного, и мы решим, куда и когда его госпитализировать». – «Спасибо, профессор!.. – Терзалась горячим стыдом, который на мгновение залеплял ее радость и муку. – Может, машина нужна?» – «Благодарю вас, мы люди военные… – понимай так: вот, приказали, и я вынужден говорить с тобой, хамкой, быдлом газетным, – так что уж обойдемся без машины. Завтра в семнадцать ноль-ноль будьте, пожалуйста, дома».
Ждала и страшилась – чего же? Пусть смотрит, это не страшно, это отписка, замазать начальству глаза. Ассистент человек подневольный и тоже, конечно, скажет, что никакой срочности нет. Но все равно страшно. Что бы ни говорили они, чем-то он болен, болен и очень… Нервы? Чепуха!.. А раньше разве были воловьи жилы. А ребят – гулять, гулять с Нюрой. Чтобы под ногами не путались. Вот кто счастливый, хохочут, бегают, ссорятся, и ничего, ничегошеньки не понимают. Господи, скоро им шесть!.. Годы бегут. А теперь уж и дни.
Ровно в семнадцать ноль-ноль звонок. На пороге майор в толстой черной шинели. Приятный, воспитанный: извините… не беспокойтесь… где можно руки помыть? Вот, пожалуйста, доктор… Да, доктор, потому что профессор профессора не пошлет. Очень приятный и страшный. Оттого что так страшно. Но он же не так понимает, как тот, Куприянов.
Майор медицинской службы мило, задушевно беседовал с пациентом. Видела, как Миша оттаял от этого доброжелательного неспешного разговора, от того, что с ним говорит не просто врач, но умный, деликатный человек. Ну, что ж, поднялся майор, а теперь давайте посмотрим вас.
Она силилась прочесть на этом мясисто красивом добродушном лице то, что шло от его руки, и не могла. Потому что с лица этого, как только врач приступил к делу, сошла светская маска (или наоборот, натянуло профессиональную). Непроницаемое, серьезное было лицо. Но вот он откинулся, глянул легко и немножко лукаво: «Ну, и что, Михаил Сергеевич, вы по-прежнему настаиваете на госпитализации?» – «Я ни на чем не настаиваю… – успел бросить сдержанно радостный взгляд на жену, поймав на лету такой же ответный, – но я бы хотел, чтобы меня начали как-то лечить. Я не люблю больницы…» – «Вот и хорошо… – С облегченьем вздохнул доктор, – Больницы, наверно, никто не любит. Кроме нас, эскулапов. Как места работы… – Тонко усмехнулся и чуточку построжал. – Я думаю, что никакой больницы вам и не требуется. Я выпишу лекарства, и вы будете их принимать. Единственно что-о… – легкая тень смазала благодушие, и тотчас же легла на лица супругов, – мне кажется, что неплохо бы сделать повторный рентген. – И опять осветился. – Собственно говоря, для вашего же успокоения. Но особой нужды, по-моему, в этом и нет».
Он ничего не сказал, майор, ничем не утешил, но все, что он говорил и как говорил, врачевало: так можно говорить лишь когда ничего страшного нет. Пока мужчины прощались, так тепло, уважительно, хозяйка засуетилась: схватила сумочку, нашла конверт, сунула в него деньги (да все бы отдала такому чудесному доктору, такому доброму человеку!) и, пряча конверт от врача, ему же (когда он оделся) и протянула со светлой смущенной улыбкой на таком милом, омытом недавней грозою лице.
– Ну, что-о вы, Нина Ивановна… – Масляно, укоризненно рокотал майор. – Не обижайте меня.
– Но доктор!.. – Умоляюще прижала руки с конвертом к груди.
– Нет, нет, я человек военный… – Непреклонно покачал головой. – И выполнял приказание своего начальства. Единственное… – голос его вдруг обескровленно, глухо понизился, глаза юркнули к дверям в комнату, где остался больной. – Если вам не трудно, проводите немножко меня.
– Да, да, доктор!.. – во все свои прекрасные зубы, со всей своей благодарной обаятельностью.
Ну, заметила этот вороватый взгляд, видела, как потух этот человек, его голос, но что, что все эти пустяки, если Миша поправится, жить будет! Вышли на лестничную площадку, и еще раз глянула на него, вкладывая так много в каждое слово: «Спасибо вам, доктор!..» Он молчал. Лицо его, благодушное, умное, еще молодое, преображалось, становилось брюзгливым, обиженным: и врачу нелегки эти игры.
– Зачем вы меня вызывали? – Строго, осуждающе давили глаза.
– Как?.. – Останавливалась с разгона, упиралась улыбка, превращаясь в гримасу. – Как зачем? – И душа ее тоже, сразгону скатившись с надежды, замирала над бездной.
– У него метастазы… – Сдержав раздражение, отстранялся от этого еще несообразно благодарного, озаренного лица.
– Что, что?.. – Потерянно, близоруко наморщилась. – Какие метастазы, где?.. – Прижимала к груди белый конверт и белела сама.
– В печени… – Тихо, жестко бросил, невольно взглянув на полуприкрытую дверь.
– В какой печени?.. Какие метастазы?.. – Опаляющим полушепотом.
«Вот дура». – В той самой… печени… – В голосе майора остро зашуршала мраморная крошка его профессора.
– Вы… вы доктор или палач? – Тоненько, тихо вскрикнула.
«Ну, вот вам и гонорар». – Но ведь вы же хотели… ясности? – Оскорбленно сжал плечи.
– Да, да… да, да… – Размыто дрожали пред нею фуражка, щеки, погоны. – Да, да… спасибо… но как же я войду?..
– Куда?.. – растерянно подался к ней майор.
– Да, да, куда, куда… в дом…
– Извините… – И, заметив, что не видит его, не отвечает, пробурчал. – До свиданья… – И пошел вниз.
Меж перил толчками тонула черная морская шинель, лестничным маршем косо срезало ноги, грудь, лицо, обращенное вверх, к ней, фуражку с кокардой – с монету. Он позднее, в клинике, подойдет извиняться, что ни сном, ни духом не ведал, что она-то не знает. А что же профессор, который «смотрел», рентгенолог, который тоже смотрел – хм!.. – лишь усмехнулся, в рамках служебных приличий. А она… и опять он так тепло, грустно почувствует, до чего же милая, светлая женщина, но – дела, дела: уведет жизнь и забудет, в тот же день, через час.
А она стояла еще на лестнице. Дымом, багровым, удушливым, неслось: как войти? Как – с улыбкой. С той, с которой провожала е г о, этого. И еще: что суббота, всего лишь суббота, целый вечер, целая ночь, а потом воскресенье, весь день. Никого не увидишь, ничего не узнаешь, не спросишь, а надо играть, улыбаться и лгать, лгать… всем, ему, детям, Нюре.
Вошла и обрадовалась: он говорил по телефону.
– Угм, Еж там с ним на лестнице и любезничает. Наверно, понравился… – зацепил ее боковым взглядом, улыбнулся трубке, но главное, ей. – Хорош, хорош!.. Еж, как увидел, так и сомлел. Наверно, хороший, знаешь, я сам чувствовал, что уже не только желудок, но и печень побаливает. Ну, что делать, Сережа… – с веселым вздохом, – гепатит – это тоже хорошая бяка, но главное, не надо ложиться в больницу. Да, да, будем стараться. Ох, и пельмени, и все остальное бросим… на время…
«На время». – А-а, ты говоришь. – Протянула небрежно и скрылась на кухне.
Пришли дети, отец, улыбаясь, встречал их. «Папа, папа!.. – тараторила Валька. – А какая машина застряла там!» – «Не машина, а грузовик». – Уточнил Сергей. «А почему он такой грязный?» – Не сердясь, спрашивал отец. «Вот, вот, скажи батьке, какой неслух! – Поворачивала его Нюра. – весь, как есть, изгваздавши». – «Нюра, надо говорить…» – «Вам надо, вы и говорите! А мне-то по кой кляп. Вечно вы прискребаетесь!» – «Вот опять: кляп, прискребаетесь…» – Но разораться, как обычно, ни сил, ни желания сейчас не было. – «Опять, да не пять!» – Буркнула, ушла на кухню: эв, и здесь места нету, расселась, смолит. Какая-то стебанутая. Видать, снова полаялись. Ну, у них не заржавит.
Что было в тот вечер, Нина не помнила. Но все, что положено, делала. Не видеть, какая она, не мог, понимал, что такое бывает после пережитого, онемение, спад. Может, и с ним бы так было, но теплилась, тихой лампадкой сияла в душе радость, зажженнаая доктором, и боль, неподслушанная, гонимая, отодвинулась.
Ночью новая мысль обожгла Нину: а если я поседею, что сказать? От чего?.. Лежала, трогала волосы: может, они уже отличаются?
Утро ужалило этим, но уже днем все упорнее стала думать: он, майор, еще молодой, ведь сам Куприянов ничего не нашел, а этот… Скорей бы прошел выходной – позвонить!.. Но звонил он, Миша, и ему. Смеялся, шутил. Гепатит – почитаем, что и как, будем лечиться.
Куприянов сказал: приезжайте. Совсем по-другому. Обнадежилась, полетела. Был майор и еще какой-то военный, со снимками… Ах, это тот, о котором: если рентген делал такой специалист, как Нечаев… Говорит, показывает: ничего нет. Для нее-то там вообще ничего нет, кроме грязных размывов. И все было, не там – в нем.
– Профессор, но вы тогда говорили,… – Вот сейчас, сейчас он все вспомнит, скажет, что ничего нет, и все отойдет, вернется. Ну, хотя бы то, что было тогда.
– С того времени, как я смотрел вашего мужа, прошло уже около месяца.
– Но ведь это не так?.. – Запнулась.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.