Текст книги "Кошка-дура. Документальный роман"
Автор книги: Михаил Черкасский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
И пошло у них сперва складно: взрослые на работе, ребята дома играют в куклы. Нинушка командует, Андрей слушается. Двадцать три его года, что ее прежние три, а теперь она школьница, во вторую ступень пойдет с осени.
Старший сын сдержал слово, данное некогда матери, свез Андрея к доктору. Покачал головой врач, руками развел: от этого, милый мой, сам господь не излечит. Скорее всего, у него был менингит. А сюда, постучал по виску пальцем, в сей храм и большевики покуда не вхожи. Вот и все. Я сказал вам все. Вы свободны, товарищ. Как свободен? А он, ну, Андрей? Так ведь мать-то ждала, умоляла. И ведь слушался, не перечил ей никогда. Оженился по воле еёной – чтоб земля, значит, чтобы все… а ему-то зачем? Он ведь в город ушел, он бы здесь, в Питере, расхорошо жил, вот хотя бы и с Тасенькой, с той, с которой… как любила, не то что законная, Степанида. А теперь «вы свободны, товарищ»… Как свободен? Для чего же все? Прокляла же мать на смертном одре, а теперь…
И нависло с тех пор над ним – молчаливым, угрюмым стал, зачастил к баптистам, благо дом их молельный был рядом, угловой (там сейчас большой серый). И запомнила восьмилетняя Нина (раза два с собой брал) большую лохань, про которую говорили «купель», и чего-то бубнили. Скучища… Вот к китайцам любила с отцом ходить. Весной, в первую вербную неделю, высыпали на Бульвар профсоюзов «вот такусенькие китаяночки», продавали фонарики, веера. Не китайцы и совсем не такусенькие тоже бойко торговали кто чем. Больше всего нравились восковые уточки. Наливала мать в таз воды, и гоняла Нинуха с Андреем свое утиное стадо.
Но недолго над Иваном Быстровым тяготело проклятие – в тот же год, как привез Андрея, заболел, бредил, метался. Андрей брал его на руки, ходил, нянчил: а-а…а-а… Глядела Нинка, дивилась: какой сильный. Мать на работе, они втроем, отец в беспамятстве мечется, Андрей то поносит его, то положит, смотрит, не ведая, чем же помочь, а девчонке чего-то страшно. Пришел врач: ах, вот как, буйствует? На Пряжку его, в желтый дом. Там расчухали: не по их ведомству, весь горит, весь в огне. Отвезли в больницу Фореля, там-то выяснилось – гнойный плеврит, запущенный. Откачали, да поздно уж, поздно. На двенадцатый день, тридцати четырех лет отроду скончался Иван Быстров. И остались они втроем.
С год тянулась Степанида, из последних сил старалась, жили дружно, да вот горе-то: не прокормить ей Андрея. Он что малый ребенок, а ест за дюжего мужика, дай да дай. А где взять?
По лету поехали они в деревню, в последний уж раз. Никого, считай, не осталось, лишь рыжеволосая Фекла, сестра Степаниды. Отец помер два года назад, мать с год. Павел сослан, об нем лучше не спрашивай, две коровы было у них да две лошади, так теперь легче – лишь одна телка гуляет, а овец, как прежде никто не считал, так и нынче: уж некого стало. Вернулись, и пошла Степанида к врачам. Вину свою за Быстрова они еще помнили, помогли пристроить Андрея. Куда, дочери не сказала, одна повезла шурина.
Паровоз, что некогда напугал Андрюшу, черный, шипящий, окутанный паром – из геенны огненной, не иначе, а вот эти дяденьки-тетеньки в белых халатах не страшные: белым снегом леса, долы, деревни спеленуты с полгода в деревне. И пошел смирно Андрюша, с интересом разглядывал новое. Обернулся сказать Степанише что-то, а уж нет ее. Но когда приехала проведать его, уцепился, обнял, подхватил ее, стал носить-умолять, приговаривая: «Степаниша, родненькая, возьми меня, возьми, христом богом прошу я… Когда вырасту, шалинку тебе куплю, шалинку…»
Отодрали дюжие санитары Андрюшу, увели. А потом уж мать не рассказывала, и не знала Нина, ездила ль. Да и знать-то стало ей некогда, в школе так интересно! Алый галстук повязала на шею, стала истовой пионеркой и гордилась, как все кировцы: сам Сергей Миронович разрешил им носить свое имя.
Жили бедно: картошка, селедка, капуста, горох. «И я говорила, что, когда вырасту, ничего этого есть не буду. Но осталось на всю жизнь. Я не гурман, не сластена, простая пища самая лучшая для меня. Но тогда я мечтала о колбасе, ветчине, буженине. Мясо тогда было дорогое. Но зимой и мне кое-что перепадало. Родители моей соученицы и подружки Зины Федоровой снимали дачу в Кавголове и частенько приглашали меня туда. Зинка был хилым, рыжеватым заморышем, а я сбитая, румяная п у п а – так меня и прозвали. Был тогда у меня старенький полушубочек, он все время рос со мной, каждый год мама надставляла, удлиняла его. В нем и ездила к Федоровым. Я каталась там с гор, бежала за взрослыми, а Зинка топталась у дома. Хотя брали меня туда не столько, может, для компании, сколько для примера: гляди вот на эту здоровую пупу, сама будь такой. Ох, и щеки же у меня тогда были! Сколько уксусу выпила, чтоб согнать этот чертов румянец!»
Гляди, гляди теперь, Нина на Зиночку, Зинаиду Павловну. Ты, одышливая, согбенная, серая – на такую легкую, порывисто юную, суховатую телом, душой, с сигареткой в углу умного рта, с голубым прищуром да быстрой, покалывающей иголочками скороговорочкой – горошком, перченым.
И одно оставалось – вспоминать. Благо, слушатель ей попался заинтересованный. «Мать у меня была хорошая, гораздо лучше, чем я. Ну, хотя бы потому, что она на меня никогда не кричала. А я иной раз не могла удержаться. Она была обыкновенная крестьянка, которая знала, что труд самое главное. Поэтому с малых лет мне не давали лениться. Не потому что сама не могла сделать – приучала. Лишь теперь это понимаю. Но при этом вбивала преклонение перед знаниями, перед книгой. Свою роскошную косу она срезала сразу же после смерти мужа, надоело возиться. А так отец запрещал. Мама была рукодельница, мастерица. По-настоящему хорошо шила, вкус у меня от нее. Свадебное платье она себе сама сделала из розовой шерсти. И какое, Саша! Тончайшее, вытканное в клетку той же шерстью. Я его потом переделала и носила. А чистюля!.. Я, кажется, тоже не неряха, но такого не признаю. Наверно, я потому и не люблю белый цвет, что все у нас было белым. Все под белоснежными чехлами… да, а что – все?..» И задумалась.
Двенадцатиметровая их мансарда, если смотреть на нее сверху, была будто корма лодки: прямые стены переходили в скошенные, соединявшиеся окном. У дверей раковина с умывальником и помойным ведром, над ней шкафчик, за ним кабинетный «Зингер» (машина убиралась вниз, получался письменный стол для Нинки), потом кухонный столик, цветы и окно. В другом углу от дверей висела одежда, далее шла железная кровать с никелированными шарами, за ней этажерка с книгами и кушетка, на которой спала Нина. Середина пустая, да ее, считай, не было – так, лишь пройти. Ах, да, еще три стула разбрелись, приткнулись кто где, лишь один, четвертый, не отлучался от «Зингера». Вот и вся территория, заметенная белым: стулья в чехлах, на кушетке покрывало, на кровати пикейное одеяло, из-под которого приспущен кружевной подзор, подушки, Нинкин воротничок на сатиновом платьице. «Вот гогочка, в белом воротничке ходит». – Поджимали губы соученицы. Сейчас, полвека спустя, отвечает она им: «Так защищалась бедность».
После смерти мужа Степанида Быстрова бросила свой трамвай, ушла из вагоновожатых на сталепрокатный завод, электрокарщицей. Не женский был труд грузить тяжеленные мотки проволоки, везти их из цеха в цех тряским булыжником. Все внутренности отбивало. Зимой из горячего цеха в мороз. «Бывало, придет мама после вечерней смены усталая, потухшая, а я лежу в ее кровати, согреваю постель. Поест она, тогда я прыг на свою кушетку. Как-то пришла она вся красная, наверно, простуженная, а в ночь стирка, очередь подошла. Прачечная во дворе, наша очередь с полночи до шести утра, пропустишь, жди еще месяц. Пошла, отстиралась, и началось у нее воспаление легких. Это было в конце зимы, потому что в день рождения, когда мне исполнилось четырнадцать лет, мама уже лежала в больнице. А потом, не знаю уж почему, у нее началось воспаление брюшины. Может, от тряски на элетрокаре, может, осложнение, не знаю. Будь у нас кто-нибудь взрослый, может, все бы повернулось иначе, а так что я, девчонка, могла. Перевезли маму в больницу Эрисмана, выписали, снова положили, пришло лето, клиника закрывается, я в пионерлагере, чувствовала мама себя уже хорошо и не хотела дергать меня из лагеря, попросила, чтобы ее на недельку, пока я не вернусь, перевели в другую больницу, где-то не то на Пионерской, не то на Гребецкой улице. Там-то ее и простудили, опять началось гнойное воспаление брюшины. У нее в паху получился огромный нарыв, должен был оперировать профессор Рабинович, но он посмотрел и отказался. Как я теперь понимаю, боялся, что она умрет на столе. Операцию она выдержала, но ассистент сделал плохо. Так говорили. И начались мучения. Рана не заживала, полтора года я перевязывала, перевязывала, стирала бинты, гладила их. Помню, после очередной стирки в прачечной мы с Таткой Тверской решили вымыться у них в ванной. Разделись, залезли и уснули, голые. Отец Татки услышал, что там тихо, постучался – молчание, громче – опять тишина, надавил, сорвал крючок, а мы спим, ничего не слышим».
Кто-то сказал Степаниде, что гомеопаты хорошо помогают, и пришел высокий, холеный Рудольф Иванович Эдлис. Он не мог знать, сколько они получают (32 Нинкиных рубля за отца, 40 Степанидиных по инвалидности); он не мог знать, что каждый его визит съедает добрую четверть их «бюджета»; он не мог знать, что эта конопатенькая девчонка добывает и для него хлеб (прислуживает людям, стирает, моет полы, бегает за керосином и в лавку), – нет, не мог он этого знать, но видеть кто и что перед ним он мог? Должен? Не должен.
– Что вы мне подаете? – Стоял с вымытыми мокрыми ладонями, с которых капало на пол, брезгливо глядел на рушничок, протянутый ему Ниной.
– Полотенце…
– Полотенце, милочка, должно быть белое и крахмальное-с…
Что ж, отныне было такое. Но еще нужно было ему подавать пальто, и однажды, распалясь, встала на стул у дверей коротышка Нинка (она позднее выстрелит вверх), сказала: «Подойдите, Рудольф Иваныч, я вам подам пальто». Мать закусила простыню, отвернулась к стене – от стыда за дочь, от беспомощности, безысходности. «Ну, мама, мам!.. – Тоже расплакалась. – Я чего ему, лакей, да, да?.. У нас лакеи отменены! Он чего, сам не может надеть?»
Потом приходила женщина гомеопат, но вот имени от нее не осталось – другое запомнилось. Эта тетенька все видела, все понимала, и однажды позвала Нину куда-то на Пушкинскую улицу к себе, накормила и (самой принести неудобно, обидит) дала девочке сверток с вареньем, консервами, соками. А в карман старого пальтеца сунула початую бутылку рыбьего жира. И вот это осталось – пролился жир, до семнадцати лет вместе с Ниной, вместе с пальто бегало темное пятнышко.
Но ни барин, ни добрая тетенька Степаниду не вылечили, началось воспаление почечных лоханок. Увезли в Мечниковку, положили к Шапиро. Знаменитый профессор оперировал самого Серго Орджоникидзе. Подарил нарком за это профессору легковой автомобиль – диво дивное по тем временам. «Ну, невеста, здравствуй, здравствуй… – Улыбался Нинке при встрече. – Какое у тебя красивое платье». – «Это мама шила…» – Шептала.
– Дома, Саша, на руках, и как сшила!
«А вот ты, когда мама поправится, что мне подаришь?» – «Велосипед». – «Вот спасибо, невеста, придется стараться».
Он старался, Шапиро, но еще больше старалась болезнь, и перевели Степаниду на другое отделение, гинекологическое, где работал «светлой памяти Михаил Петрович Никифоровский». – Так всегда вспоминает тех, кто не только врач был, но еще человек. Вот и этот очень старался, только что же он мог тогда сделать с прободением, перитонитом?
Умерла Степанида Быстрова тоже тридцати четырех лет отроду, в твердой памяти, на руках у дочери. Говорила, торопясь, забываясь: «Одна, одна… как же ты, как… Нина?..» – «Мама, мам, я здесь, здесь…» – «Помни, помни: у тебя страховка… за меня… ничего, ничего…» Так боялась всегда просрочить очередной взнос, отдавала последние гроши за б у м а г у – это все, что могла сироте оставить.
Умерла утром. Пришел Михаил Петрович, молча положил ладонь на спину девочке. Уже девушке, долго сидел рядом с ней. «Как же ты теперь?.. Нина?» – «Не знаю». – «Как работа?»
Да, работала уже в Горном институте секретарем у профессора Германа. Добрые люди устроили (не брали, годами не вышла), но теперь все, шестнадцать исполнилось.
Гробовщик спросил: рост? Не знаю. Ей бы сказать – средний, а она обратно в больницу. Нашла морг, у дверей сторож старик сидел, грелся на позднем осеннем солнышке. Был погожий день тогда, в конце сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года. «Дедушка, у меня мама умерла». – «Ну… – взглянул, пыхнул трубочкой. – Все помирають. Вот и ты, даст бог, помрешь». – «Мне измерить…» – А е е не смогла вытолкнуть. «Вон аршин… – шевельнул головой к стене, где стоял, прислонясь, деревянный метр, – бери да и мерь на здоровьичко». – «А как я найду?» – «Эв, гляди на ее… – Посмотрел, первый раз. – Чай, она твоя мать… была…»
Темно, холодно, страшно. Тускло мерцают цинковые столы, на которых о н и, укрытые с головы до пят простынями. Подошла к одному столу, сжавшись, отвела край простыни – жуть!.. Набросила, побрела к другому, откинула – еще страшнее!.. (Ничего, ничего, Нина, впереди блокада, привыкнешь). И решила с ног. Подняла край простыни… ноги, раздробленные… выронила хвост простыни и бегом туда, где сияет кусочек беленой стены – солнце в дверь смотрит желто, тепло, по-живому, но сюда – нельзя – не заходит. Сзади стукнуло – ой!.. кто? (это метр упал на цементный пол). Вылетела из мертвецкой – мимо сторожа, мимо деревьев, мимо корпусов – домой, домой!.. Ворвалась: «Мама Катя!.. Не буду я… не буду…» – «Чего ты не будешь?» – Из-под кольчатой седой гривы уставились строгие синие глаза. «Хоронить не буду». – «Вот и дура!.. – Выслушал главнокомандующий их двора, рассердился. – Чего раньше мне не сказала?»
Все сделала мама Катя, и везли две седые белые лошади Степаниду Быстрову на Смоленское кладбище. Пришли родственники. Были поминки, а потом, расходясь, говорили тетки: это тебе не нужно (складывали в сумки мамины платья), это тоже. Рылись, примеривали. Ушли и пропали. До самой войны.
В журналисты
В Ленинград из геологической экспедиции Нина вернулась, когда уже началась война. Люди эвакуировались, она возвращалась. Не советовали ей мужчины-товарищи, но тянуло домой. Еще не было голода, но уже стало ясно, что теперь не до геологии. Пошла на механический завод, один из тех небольших, о три с половиной цеха, которых и сейчас повсеместно хватает. Дали ей место – нарезать вручную запалы для ручных гранат, вот и крутила лерку с утра до ночи. Это не шутка – нарезать тысячу штук. Пузо все в масле, руки (с тех пор сильные стали) ходят туда-сюда, целый день крутишь.
Грянули морозы, замерзло паровое отопление, и самым главным стало спасти людей от холодов, если от голода нечем. «На заводе начали делать буржуйки. Я жестянщик пятого разряда. – Не без гордости улыбнулась. – Причем я стояла на самом ответственном участке, делала колено трубы».
Но страшней морозов все же был голод, и начальство стало уговаривать Нину перейти в буфетчицы. «Почему я?» – «Не понимаешь? Ты самый нужный человек, у тебя семьи нет, тебе брать не для кого». – «Да?.. Вы так думаете? – Кое-что она уже знала. – А давайте посчитаем. Начальнику цеха тарелку дать надо? Надо – раз… – Стала загибать загрубелые пальцы. – Парторгу – два, мастеру – три и себе одну взять – четыре тарелки, Виктор Иваныч, очень много». – «Ишь ты, до чего же ты бойкая». – «А буфетчица и должна быть такой!» – «Значит, согласна». – «Ни за что!»
Долго уламывали, да в конце концов отступились.
– А уже весна, и я выжила.
– Как, Нина Ивановна? Были запасы? Не было? Нет уж, извините, у кого не было, – тем прекрасные и кощунственные слова на памятнике: «Никто не забыт, ничто не забыто». И даты: 1941, 1942… И ни одного имени.
– В общем, вы правы. Когда я вернулась из экспедиции, у меня дома жили тетя Шура, младшая сестра матери, с дочкой. Жили они под Ленинградом, в Невской Дубровке, там проходил фронт, и они бежали в город. Так что если какие-то запасы и были, то они их благополучно прикончили. Потом, когда в сентябре начались бомбежки, и моя мансарда начала сотрясаться, Шура сказала: к черту, на твоем чердаке страшно. И ушла к брату.
– Вы ничего не рассказывали о своих родственниках.
– У меня их было много и никого. Когда умерла мама, они все меня бросили, и позднее я дала… – усмехнулась, – ганнибалову клятву – не знать их. Потому-то и Нюра, наша домработница, однажды была сильно удивлена, как я холодно приняла дядю Павла. Как же, по ее деревенским понятиям это было ужасно. А вот эта Шура, когда мне уже было семнадцать, и я приехала летом к ней в отпуск, думала отдохнуть на Неве, покупаться, сразу спросила: ты по делу или просто так? Только до вечера, ответила я, села на пароход и уехала. Вот вы говорите – запасы, а я вспомнила, почему начала курить. Зимой, в голод, стала искать, не завалялось ли случайно чего-то съестного. Тогда все рылись. И нашла три ценнейшие вещи. Красивую жестяную коробку от монпасье и в ней много-много пилюлек, гомеопатических шариков, это от мамы осталось. Плитки столярного клея и две пачки табака. Клей я купила еще до войны, стулья у меня рассохлись, ребята обещали починить. Сколько надо, не знала, вот и взяла пол-кило, он же легкий.
– По тем временам состояние.
– Да, но ни гомеопатические горошинки, ни клей я не ела, не смогла, отдала, а вот табак… Всем геологам полагалось курево, я раздавала мужчинам, но эти две пачки «Особого» прихватила домой. Над моей кушеткой висела на голубом шелковом шнурке длинная деревянная трубка, как она к нам попала, не знаю, но, не найдя ничего съедобного, сняла ее со стены, натолкала табаку и закурила. Странно, но мне это сразу понравилось: голова так приятно закружилась, и я уснула. С тех пор пошло. Возвращаясь с работы, закуривала и засыпала. Такой вот я наркоман. На заводе я не курила, и никто об этом не знал. Поэтому когда ввели карточки на табак, меня вычеркнули из списка. Я расшумелась. Пошли к главному инженеру. Говоришь, куришь, сказал он, ну на – затянись. Ого!.. не закашлялась, значит, куришь. Ладно, будешь получать. А выжила я, во-первых, потому, что была одна, без детей, а, во-вторых, помог случай. Я фаталистка, верю в судьбу, и она меня хранила в войну.
На одной лестнице с нами, только тремя этажами ниже, жила необычная семья. Когда-то вся пятикомнатная квартира принадлежала им, теперь они ютились в одной комнатке, мать, отец, трое детей. Хозяин квартиры барон Обезгаузен был из какой-то ветви знаменитого рода. Революцию барон принял, работал на ниве народного просвещения, умер в конце двадцатых годов, и заслуги его долго еще помогали родным. Надежда Обезгаузен, его дочь, окончила Смольный институт благородных девиц, Артемий Тверской, ее муж, тоже был из дворянского, но захудалого рода. Сам Артемий и его брат были революционерами. Как пересеклись пути этого чекиста и смолянки, не знаю, но я застала их уже в период полного распада – оба пили горькую. Оба нигде не работали, распродавали то, что еще оставалось от деда, от рода. Но разговаривать с ними, когда были трезвые, даже для меня, серой девчонки из крестьян, было одним удовольствием.
Мы учились с Наташкой Тверской в одном классе, и вот тогда-то на ней я впервые поняла, что значит порода. Ее младшие братья, Юрка да Витька, как я теперь понимаю, уже несли на себе печать алкоголизма, были какие-то заторможенные, глуповатые, но Татка!.. Как она бегала, как говорила, как носила дешевенькие ситцевые платьица! Даже писала она диктанты, по-моему, не так, как все остальные. Всё, всё в ней выдавало породу. Хотя дом их был сущий вертеп.
До войны я часто бегала к ним за водой. К нам, в Воронью слободку, на седьмой этаж вода поднималась лишь ночью, в порядочные квартиры нас, голытьбу, не пускали, во двор, в прачечную, далеко, вот и бегала к ним по черной лестнице. Потом, когда мама заболела и лежала в больнице, Татка переселилась ко мне. А когда я поступила на работу в Горный институт, то и ее потянула за собой. Она была на год старше, поэтому устроить ее оказалось легче.
А родители все распродавали, распродавали вещи, и какие вещи! Тогда мы ничего в них не понимали. Смутно помню черепаховые гребни, кивера, серебро, фарфоровые сервизы. Однажды Татка принесла мне целую связку горного хрусталя, но мы тогда в драгоценностях ничего не смыслили, да и откуда? Я-то понятно, но и Татка была далека от этого. Тогда носить драгоценности считалось мещанством, и принеси она связку брилльянтов, они бы тоже куда-то пропали, как те хрустали. Кончилось тем, что Тверские распродали все и поменяли свою комнату на какую-то развалюху в Пушкине – нужны были деньги. Началась война, я вернулась домой, и однажды приехал Артемий Сергеевич, попросил оставить какой-то мешок, сунул его под кровать – то место, где богачи, вроде нас, держат свои драгоценности.
Вскоре Татка поехала в Пушкин проведать родителей и попала к немцам. Они ведь очень быстро подкатились тогда к городу. Началась зима, голод. Однажды во дворе я встретила маму Катю. Слушай, говорит, к тебе тут приходили из НКВД. Ко мне? Ну да, спрашивали, нету ли у тебя известий о Татке. Я сказала, что нету. Правильно, говорю, мама Катя. И вдруг екнуло: а мешок?.. Я ведь о нем совершенно забыла. Зажгла коптилку, полезла под кровать, вытащила, развернула. Там оказалась большая старинная шкатулка и в ней документы Обезгаузенов, всего их рода и всей семьи. Вот тут я почувствовала страх. Я была предельно глупа, ведь в моей Вороньей слободке, в моем царстве-государстве шаги тридцать седьмого года по ночам не звучали. Из тех, наших, не брали никого. Но все же я понимала, что с НКВД шутки плохи. Это было как ожог: немцы под Ленинградом, а я храню документы немецкой фамилии. Зачем? И на другой день я побежала к своей подружке Вале Парамоновой, она сказала, что знает одного парня, который работает там. Мы принесли ему шкатулку, он посмотрел, сказал: оставь. Но я без расписки не отдала. Прошло дня три, и меня пригласили на Гончарную улицу. С Васильевского острова тащиться к Московскому вокзалу о-го-го, но мы с Валькой потопали. Пришли мы в обыкновенную, только очень натопленную квартиру, какой-то дядька предъявил нам документ, потом нас накормили горячей пшенной кашей, напоили сладким чаем с сухарями. Мы отогрелись, разомлели от еды и тепла, а дяденька спрашивает: «Ну, хорошо, а вдруг сюда придут немцы, что тогда будете делать?» – «То же, что и все, то и мы». И в таком роде. Между делом он расспрашивал меня о Наташе Обезгаузен. И вдруг прямо, в упор: «Скажите, а если вы появитесь в Пушкине, Тата не выдаст вас?» – «Думаю, что нет». – «Что ж, об этом стоит подумать».
Я работала на заводе, но меня уже стали готовить к заброске в оккупированный немцами Пушкин. В конце января пришел морячок (очевидно, это была военно-морская разведка) и принес большой пакет черных армейских сухарей. А с заброской все лопнуло, потому что Тата ушла из Пушкина. Это она мне сама рассказала после войны. Немцы узнали, что они Обезгаузены, начали ухаживать за ними, но к чести этих людей, они не приняли от фашистов ничего. Когда родители умерли с голоду, Татка посадила младшего, Витьку, на санки и ушла из города. Шла она на восток, сумела перейти линию фронта и очутилась у наших. Так что, как видите, дополнительная подкормка у меня все же была. Кроме того, я продавала рушники. Неудобно хвастать, но во время геологических странствий хозяйки, у которых мы останавливались, дарили мне эти красивые полотенца. В самый голод за них давали двести грамм хлеба. Много? Ну, Саша, так это же ручная работа.
Зиночка, Зинаида Павловна Федорова, которая уже после смерти Нины Ивановны прочла эту рукопись, добавила, что в первый блокадный год Нина иногда неделю-другую жила в доме Вали Парамоновой и в другой семье – у Лидии Алексеевны Слепневой, первой жены знаменитого тогда летчика Слепнева. Люди эти были достаточно обеспечены, чтобы по доброте душевной поддержать сироту. Сама Зинаида успела эвакуироваться с родителями еще до блокады, сама же Нина Ивановна о Парамоновых и Слепневых мне не рассказывала, да и на все ли нужны раскопки, не идущие к делу.
В сорок втором году Нина Быстрова перешла на «Судомех», в сорок третьем тоже, как Галина Щеглова, стала мастером технического контроля. Ненадолго. Проволока пошла плохая, и новоиспеченный мастер отказался подписывать акт о сдаче партии пружинок для автоматов. Был скандал, мастер уперся и его перевели в корпусной цех, дали бригаду девчонок, мальчишек, и начали они делать тралы для вылавливания мин. «Наш завод курировал, как теперь говорят, корреспондент «Ленинградской правды» Горбачев, он часто бывал у нас, очевидно, я ему нравилась и, как ни придет, так орут на весь цех: Нина, твой журналист пришел! Уже за одно это я его невзлюбила, а был он еще какой-то грязный, неряшливый, вечно что-то из него торчало. У нашей причальной стенки стоял крейсер «Максим Горький», и на фоне ладных, подтянутых даже в то время военных моряков Горбачев казался мне особенно неказистым. А ведь он был, как я теперь понимаю, способный журналист и человек, наверно, хороший. В сорок третьем году многие заводы снова начали выпускать многотиражные газетки. Дошла очередь и до нашего «Судомеха», и вот тут совсем неожиданно для меня выяснилось, что лучшей кандидатуры, чем я, нет. Роковую роль, наверно, сыграл этот вечный вопль: Нина, твой журналист пришел! В парткоме, наверно, подумали: ага, этот Горбачев и поможет ей. «Мы тебя назначаем ответственным секретарем нашей газеты». – «Но я же ни бум-бум в этом деле». – «Ничего, научишься». – «Не пойду, и все!» – «Пойдешь». – «А я говорю: не пойду!» – «Будем судить». – «За что?!» – «За саботаж».
«Как я тогда металась, как плакала! Не помогло. Так вот и повернули меня в журналистику. И всю жизнь я писала, писала… говорят, неплохо работала, но скажу вам честно, лишь один раз я писала с увлечением. Вот так… так, голубчик, так повернулась жизнь. Потом послали меня в областную партийную школу на ускоренные курсы, оттуда в газетку „Ленинградский трамвай“, а когда в сорок пятом году возобновился выпуск „Ленинских искр“, меня, молодого коммуниста, направили туда заведующей пионерским отделом».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?