Текст книги "Кошка-дура. Документальный роман"
Автор книги: Михаил Черкасский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
А она уже все, поспала, входила с улыбкой: Петя, иди. Садилась.,. В этой комнате было темно, даже тинный, настоенный зеленью свет раздражал больного, и завесила окна черными тряпками. Только в щелочки пробивалось. «Двенадцатого стал очень сильно стонать, и я понеслась в Пушкин, в аптеку за понтапоном. До сих пор обходились свечами, тонизином. Позвала медсестру, очень славная, рядом с нами жила. Укол сделала, посмотрела на меня как-то странно, ничего не сказала. Он стонал и уже ничего не узнавал, а я сидела, сидела всю ночь. Утром Петя уговорил меня лечь. Поспала, встала. Тихо, душно, Петр сидит».
На крыльцо вышла. Тишина, тяжкая, предгрозовая. Мутно, давит тревожно, парит. Покурила, вернулась, села у кровати, и какое-то новое чувство – ожидания. Но чего? А-а, гроза будет… Булькнуло… что это? Как у маленьких, у грудных… Запах… И увидела: распахнулись глаза, так осмысленно (впервые за сутки) и впервые в жизни так пронзительно виновато, моляще:
– Ежик!.. – Сжал ее руку.
– Миша!.. Мишенька!.. – Гладила, гладила. – Ну, чего ты, чего? Ничего не случилось, я сейчас, сейчас поменяю белье… – И увидела: помутнели глаза, потекли на них желтые веки, и обмякла сухая рука, ускользала безжизненно. – Миша?.. Миша?..
Гром не гром – сухой, резкий треск распорол воздух. Прошуршал за окнами ветер, сник, взвился, надавил, распахнул рамы, звенькнули стекла, заметались черные тряпки, желтовато-сиренево дернулся между ними воздух, и тотчас же, вспарывая, рвануло на саван серое холстинное небо. Тяжело, нарастая, подступал шум, подошел – обрушился ливень, с всхлёбами, с сухим треском, с дальним гулом, будто там, над домом, сбрасывали пустые громадные бочки, и они, замирая, катились далеко-далеко, до самого города.
– Мария Александровна!.. – Спешила к соседке, у которой там, в гостях, прошлой осенью, Сергей оскандалился. – Мария Александровна…
– Да, да… – Глядела так понимающе.
– Михаил Сергеевич умер.
– Я детей заберу, увезу.
– Спасибо… но дождь…
– Ничего, ничего…
Гроза уходила чернолиловой наклоненной к горизонту стеной, на которой вспыхивали корешки молний; умиротворенно стихал дождь. Одуряюще пахло напоенной землей, омытой зеленью. Ручейки, хлопоча, волокли на себе листья, мусор, желтые пенные пузыри. Мокрыми головешками расхаживали грачи в ожидании червяков.
Попрощались. Мария Александровна повела детей, своих да чужих, четверых. Два мальчика, две девочки. На другой день повезет она их в Петергоф, и останутся в альбоме две фотографии со счастливыми рожицами. А теперь – врача, «установить факт смерти», но другое в голове, неотступное: как же его обмыть? Знала, надо, но как?.. Согрела воды, взяла мочалку, начала. Распахнулась дверь: «Ты чего?..» – Грубо шагнула хозяйка.
«Эта старуха и ее муж с истинно русским терпением и пониманием терпели нашу беду. Не лезли, чем могли, помогали, а чего стоило им сказать: съезжайте или увозите его. И вот выхватила из рук мочалку да ею же меня по спине».
– Ты чего?.. Да ты в своем ли уме? Ведь у тебя еще двое вот таких!.. – Руку к полу, с мочалкой. – Ты чего, следом за им хошь, да?.. Нельзя тебе его обмывать, нельзя, грех. Иди, иди… – Подталкивала к дверям. – Уходи, сказано, сама его обряжу. Ох, милая, тебе еще столько вдовьих-то слез проливать.
Примечание 2010 года. И вспомнил я, лишь сейчас вспомнил, что и я понимал, что надо обмыть Тамару. Думал об этом и тоже не знал, как. Несколько лет назад мы вдвоем обмывали нашу восьмилетнюю дочь, но теперь был я один. Конечно, остались друзья, обо всем можно было их попросить, даже денег в долг, но лишь не об этом. Хотя один из них – Левочка Горлов – без слов бы приехал помочь. Но даже мысли такой не шевельнулось в полой моей башке. Зато вспомнил, как где-то услышал или прочел, что можно мочалкой. И сделал. Так если это был грех и нельзя, если следом за нею мог сам уйти, почему не ушел? Может, кто-то Там, Наверху, за грехи мои оставлял меня. Не знаю.
Принесла с мужем свой стол, большой, длинный, для усопшего, а входить туда до поры до времени не велела. А вдова сказала: «Петр, ты решай сам, надо тебе говорить твоей матери или нет. Только знай, мне это не будет ни больно, ни обидно. А теперь едем. Ты отдыхай, я на работу». – «Нина Ивановна, а я?» – со страхом глядела Нюра. «Нюрочка, ты не бойся!.. – Знала, что, хотя и деревенская, а трусиха. – Я вернусь, даже если очень поздно».
Шли парком. Все ликовало, солнце, листья, птицы, цветы. И город. Омытый, веселый, он по-вечернему отдыхал. Но там, на работе, еще не стихало, в те времена до ночи трудились. «Павел Демидов, наш секретарь парторганизации, светлой памяти человек, первым встретил меня. Ты, сказал, не волнуйся, все сделаем. Где ты хочешь его хоронить? Наверно, в Пушкине. Почему? Не знаю, он так не любил город, толчею. Посмотрел, сказал: гроб закажем и привезем, а ты поезжай домой. И они сами все сделали, дали объявления, сообщили в союз писателей, который, кстати, почти ничем не помог. Все это сделал Павел Демидов. Сам он журналистом не был, отставник, политрук, простой мужичок, но с устоями. Он заведовал у нас фотохроникой. Оттуда, с работы, позвонила я Зинаиде, другим и, к великой радости Нюры, вернулась домой. Была к ней тогда благодарность, что не бросила нас. Легла она там же, а я у себя, с Мишей. Он на столе, прибранный. В том же костюме, в той же рубашке, в которых мессяц назад вышел к гостям. Утром отправилась в исполком оформлять документы. Тогда легко было с кладбищами».
Дальше все, как бывает на пленке, залито черным или сплошь серое, лишь отдельные кадры: «Там же, в Пушкине, из райисполкома пошла я в теплицу, заказала розы. Жара, душно, влажно. Привезли гроб. Потом розы, а я все время чувствовала свое окаянство перед хозяевами: им-то все это за что? Хотя их самих абсолютно не помню, лишь одну доброту. Помню, укладывала эти розы в гробу, кто-то подходит, говорит: Нина Ивановна, позвольте, я уложу. Молчу, укладываю. Он опять: Нина Ивановна, разрешите, я это сделаю лучше, я художник. Глянула: Глеб Ковалевский. И тогда прорвалось: а вас я вообще не хотела бы видеть здесь! Он отскочил, как ошпаренный. Мне потом было стыдно. Остальное я плохо помню. Только слышу, как говорят: поплачь, тебе будет легче. Отстаньте вы от меня, говорю. Не могла, окаменела, надолго. Но потом я стала ужасно слезливой, и мне это было неприятно. И еще помню Петю, он все время был рядом со мной, и почему-то осталось другое: „Ну, не плачьте, не плачьте, пожалуйста, я ведь теперь большой, я помогу вам вырастить ребят, ведь я уже взрослый“. Никаких поминок не делали, тогда это было не в моде. Мы с Нюрой, Зинаида с матерью вернулись домой, а многие там же, в Пушкине, пошли в вокзальный ресторан. Тамадой там, если можно так выразиться, был дядя Витя Островский. Сидели они, говорят, долго и очень хорошо вспоминали Мишу. Это так, его либо любили, либо ненавидели. Как и он сам. Валя Горелова рассказывала… Они вместе работали в „Искрах“ еще до войны. Не знаю, может, раньше у них был роман, потому что она из тех женщин, про которых теперь говорят „сексуально озабоченная“, но я помню, что в первое время нашей совместной жизни он пришел и сказал: Еж, приехала Валя, у нее двое детей, пока она не устроится, надо ей помочь. Я ей отдал одну карточку, а мы с тобой на другую, литерную, как-нибудь проживем. И дядя Витя много рассказывал. Сам он вскоре после этого ослеп, ушел из редакции. А потом, когда умирал, пришла я проведать его, и он просиял: ну, пришла моя Нина. Как вы узнали меня, Виктор Иванович? По голосу, солнышко, по голосу. У кого же еще такой голос. А я глядела на всю эту запущенную квартиру, на то, в какой грязной постели он умирает, и думала о том, как хорошо, что он не видит всего этого».
Молодость отважна
Весь июль по жаре прокисали белые ночи, и створожились в темносинем небе первые беловатые звездочки; подступил, пошел, шаркая, август, заворачивал на ночь землю в черную шаль с блестками, шелестел в темноте серыми листьями.
После похорон привезла Мария Александровна ребятишек на дачу. И ввела их мать в дом, в т у комнату, усадила, сжалась: как сказать? «Дети, вот что… папы больше с нами не будет» – «Как не будет?» – С интересом взглянула дочка. «Так… не будет. Никогда». – «А куда он ушел?» – «Папа умер». – «А куда умер?» – «Валька, хватит тебе!» – Не выдержал Петр.
А она заведенно, глухо твердила: «Папы больше не будет. С нами не будет». – «Совсем-совсем? А как же мы?» – Растерянно озиралась, глядела на брата. «Так… как-нибудь…» – «А часы ты кому отдашь? – Вдруг спросил Сергей, глядевший на стену, где на гвоздике над кроватью на цепочке белели карманные, плоские. – Пете, да?» – «Тебе отдам, тебе… а Петру я дам другие… – Начала снимать с запястья свои, протянула: – Возьми, Петя»
Он отдернулся и с таким взрослым укором: «Нина Ивановна…» – «Петр, бери!» – Жестко. «А мне чего дашь?» – Спрыгнула с табуретки Валька. «Что-нибудь… потом». – «Не хочу что-нибудь, не хочу потом, хочу, как Сережке». – «Все, идите гулять!» Пошли, встали в дверях. «Мама, а папа?» – Глядел Сергей. «Гулять!.. Гулять!..» – Отвернулась, подошла к стенке, лицом.
А они не верили: папы нет?.. Как нет?.. Почему?.. И не день, не два бродили по саду, искали под яблонями, где когда-то, в начале лета, лежал. За кустами сирени тоже искали.
Весь июль прокисали белые ночи, и пошел, пошел сытый, жестколистый август. Перегретые, вызревшие, никли травы, опростудели вечера, горьковато тянуло от листьев в старинном глухом парке. Вечерами густая шуршащая тьма поджидала Нину на безлюдных дорожках (возвращалась поздно с работы). Даже черствая Нюра прорвалась однажды: «Дак ночуйте вы в городе. Еще и убьют. Вон даве, рассказывала тетка, одну бабу придушили маленько». – «Как маленько?» – И подумала: изнасиловали? «Дак насмерть же. Уж ночуйте, я с ними управлюсь».
Не решалась, сюда страшновато, а и там, в пустом доме, тяжко – вымерло все, немо, душно кричит о недавней смерти. И навстречу Фаина. После похорон разошлись все по своим жизням. Понимала: так всегда, так у всех. Это в радости мы притягиваем, но кому охота в чужую беду. И никто из друзей, даже самая давняя, близкая Зиночка, не откликнулся, только эта грубоватая, шумная матершинница Левандовская. «Приходи, и никаких разговоров! Нечего тебе таскаться на дачу или лезть на свой чердак. Всё: Марк спит со мной, а его диван твой. Пошли!» Утром гостья спросила: «Марк, как вы тут спите?» – С опаской оглядывалась на продавленный этот одр. «А я нахожу ямку». – «Не знаю, как ни лягу, всюду пружины, хоть сползай на пол. А тут еще и трамвай на повороте визжит, на меня лезет». Жили они тогда на углу Колокольной и Владимирского проспекта, напротив собора. «Одичала ты, Нинка, в деревне, на своем чердаке, вот что я тебе скажу. Если Маркуша находит, где спать и с кем спать, значит, и ты найдешь».
Марк Семенович находил не только ямки, но самое драгоценное, нержавеющее – юмор – там, где никто не мог его отыскать. «Ребята… – прощаясь до вечера, вдруг остановилась в дверях Нина, – а когда же я была у вас в последний раз?» – «Ты что, не помнишь? – Строго глядела Фаина. – Евреи…» – «Ах, да, да!..» – Покраснела.
…Года два назад должна была она с сослуживцем идти на завод «Красный выборжец» (шло выдвижение кандидатов в депутаты), сговорились встретиться у завода. А коллега был как раз тот Лев Баландин, который позднее втиснул записочку в поздравительный букет – к немалому смущению именинницы и еще большему неудовольствию мужа. Тот самый Лев Баландин, который игриво ласково звал ее ледышкой, что отчасти, может, было и правдой, но абсолютной истиной становилось оттого, что этот «дамский угодник» (по вежливым словам Нины Ивановны) уже давно понял, что с Ниной ничего не выгорит. Но не кокетничать все же не мог. У этого бонвивана имя было двуснастное, годное и Льву Толстому, и Льву Троцкому, а вот фамилия откуда-то исконно-посконная, но, боже упаси, чтобы она ввела в заблуждение отдел кадров или даже прохожих – вывеска говорила сама за себя.
Накануне, как обычно любовно насмешливо он сказал ей: «Японочка, смотрите, не опоздайте». – «Я могу на свидание опоздать, но на работу никогда!» – «И частенько вы опаздываете на свидания?» – Чуть склонив набок седую голову, лукаво целился агатовыми глазами Баландин. Был он отменно воспитан, хорош: кучерявая шевелюра из металлической стружки, четкие надбровные дуги, тонкие крылья хорошо выточенного носа. «Наверно, часто, если Михаил Сергеевич ругается». – «Ах, вот вы к кому на свиданки бегаете». – «А вы что подумали?» – «Я так и думал, японочка». – Вздохнул. И немножко возрадовался: если уж не ему, то и не другому.
Встретила его Нина уже за проходной. «Была на мне коричневая шубка из щипаного кролика лейпцигской выделки, под норку, очень красивая. Наверно, прибилась сюда по репарациям, покупали ее с Мишей в комиссионке, изящная, не расклешенная, прямая, с обычным воротником, не манто. Ну, и шляпа, конечно». И подходит, сняв шляпу, Баландин, берет ручку, отгибает перчатку, и туда, меж ладонью и запястьем, погружает горячие крепкие губы, распрямляется и, любуясь, вздыхает: «Хороша!..» – «А-а, жид пархатый… ть!.. Вон как свою б… разодел!.. Наших баб обобрал, в шубу вырядил свою б!..»
Баландин резко обернулся на голоса, но схватила цепко женская ручка, которой он только что дышал и: «Левка, молчи!.. – Прошипела. – Идем!» – «Да пустите вы!» – Вырвал руку. «Не пущу. Молчи… идем… – Толкала назад, к проходной. – Вы читали сегодня газеты?» – «Нет… – Растерянно посмотрел. – Почему вы спрашиваете?» – «Потому… пошли…» – Тащила его к белевшей на фанерном щите еще влажной газете. Оттуда и шли те, что кричали. Потому, догадалась, что не стали бы так, ни с чего набрасываться на них.
Читал: врачи-отравители… почти сплошь иудеи – имена, имена… «Вы… вы верите? Нина Ивановна?» – Тревожно, растерянно заглядывал ей в лицо. «Нет». – «Я тоже. Это все похоже на старые басни». – «На какие на старые?» – С недоверием, уже отчуждаясь. «На те, что до революции были, будто евреи замешивали мацу на крови христианских младенцев». – «Ну, ладно, а теперь вот что, Лева, подпишите ваш пропуск и тихонько домой. Отчет я сама сделаю. Все сделаю, ну, быстрее!..»
Вечером рассказала дома. «Вот что, Еж,.. – Глаза были строгие, но усмешка кривила губы. – Сегодня у них траур. В первые годы, особенно после тридцать четвертого, когда убили твоего любимого Кирова, траур был у дворян. Ну, и прочих, заодно уж. Потом, в тридцать седьмом, у всех остальных, прежде всего у самих большевичков, ну, а теперь…» – «Ну, что теперь, что?..» – Уже начала заводиться. «Ничего… – Так спокойно, насмешливо. – Сама видишь. – И серьезно: – Ну, вот что, ты должна навестить своих друзей». – «А кого?» – «Ну, как ты понимаешь, не Высоковского и не Зиночку Федорову, а Тамару, Фаню. Хотя бы. Красавчика Баландинчика ты уже, кажется, навестила. Пошевеливайся, у тебя будет трудный обход».
И сперва к Тамаре Берковской, от нее к Фаине и с порога: «Ну, убийцы, рассказывайте о своих преступлениях. Марк, кого отравили лично вы?» – «Сознаюсь, – поднял руки. – отравил. Вас – анекдотами».
Это верно, он рассказчик непревзойденный был. Иной гражданин так заквасит самый лучший анекдот, что неловко всем – за него, за себя, за сам анекдот, а такой вот Марк лишь покажет палец – все смеются. «Марк, ну, нельзя же так… дайте отдохнуть…» – Умоляли. И бывало, с вечера до трех ночи – так. Так, что соседи чертыхались: и с чего они там гогочут и ржут? Да и впрямь: с чего бы?
Ну, вот ехал он в купейном вагоне. Соседи хорошие, всё отлично, лишь один попутчик так храпит, что остальные всю ночь слушают. А это даже не радио, и впереди еще две ночи. Утром Марк пошушукался с Храпаком наедине, видно, чем-то хорошим одарил человека, потому что тот долго жал Левандовскому руку, благодарно, даже просительно заглядывал в грустные глаза. На другое утро соседи радостно удивились: не храпел!.. Последнюю ночь тоже. На перроне, когда выходили, мужчину пошатывало. Пришлось Марку нести его чемоданчик. Прощаясь, посмотрел человек освежеванными бессонницей глазами, напомнил: только вы уж того… никому никогда… Что вы, что вы, я тоже хочу жить. «Ну, и что ты ему такое шепнул?» – Подбоченясь, встала над мужем Фаина. «Да ничего особенного. Сказал, что ночью, во сне, он все время громко ругает товарища Сталина».
И чего здесь смешного? Плакать хочется, а они разоржались. «Ведь придумал, придумал»… – Отсмеявшись, приставала Нинка. «Такое, Ниночка, даже придумывать страшно». – Так серьезно прошептал, что опять они рассмеялись.
Но вообще-то на эту тему шутить она не любила. И супруга своего, кстати, очень долго не понимала.
Однажды собралась Нюра куда-то «гулять» (для чего, неизвестно, потому как до тридцати девяти лет свято хранила то, что положено было раньше путной девке беречь годков до шестнадцати иль семнадцати, ну, не дольше). Уходя, сказала гордо ребятам: «Ну-к, скажите батьке да мамке частушку». И те сразу же бодренько, без разгону: «Я аленький цветочек, Танцую и пою, Я Сталина не видела, Но я его люблю». И все трое смотрели, ища одобрения. Но такого все же не ожидали: хозяин позеленел, стиснул зубы, схватил папироску да за дверь. Нюра еще перетопталась, вздохнула и заторопилась удирать, а то еще понесет ни денную, ни небесную. Ох, мука мученическая тут жить. Ей-то, может, дивья: сама его выбирала, а мне-то за что с им в одном котле в смоле огненной кипеть.
Заговорил хозяин, лишь когда нянька ушла. И тоже стихами. Усадил ребят на табуретки, начал, расхаживая: «Колокольчики мои, цветики степные… Ну, повторите…» – «Коокойтики мои…» – «Так, так… цветики степные… Что глядите на меня, темноголубые?» – «Фто гъядите на мия…» – «Так, так…»
Так, так – весь вечер. «Миша, пора укладывать». – «Сейчас, сейчас… Ну, дети, еще раз». Еще десять. «Миша, ну, хватит тебе». – «Что – хватит?» – «Хватит их мучить. Если ты сам такой…» – «Какой?.. Какой?!» – «Им еще рано такие стихи». – «Ах, рано!.. Такие!.. А те поганые стишки, выходит, не рано? Не рано?! Нет!.. – воздев руку, возвестил торжествуще и злорадно: – Нет уж, колокольчики всегда будут, всегда, а то!..» – «Ну, пусть, пусть, но дети же!» – «Дети?.. – И передразнил противным голосом: – Я Сталина не видела, но я его люблю. Нет, нет!.. Они маму, они папу должны любить – вот кого, вот, вот!..»
Второй вечер. Третий. Пока не вбил в своих колокольчиков, что они не аленькие цветочки, но цветики степные.
А когда позже случилось самое-самое страшное на земле, и она, зареванная, пришла домой прямо с завода «Электросила», с траурного митинга, он перепугался: «Еж, что с тобой?» – «У…у…» – «Что, что с тобой?.. Говори!..» – «Умер… Сталин…» – Расплакалась. «Господи!…» – Простонал. «Да… – всхлипывала, – тебе-то что…» – «А тебе? А тебе что?» – «Миша… Миша, как же мы жить теперь будем?» – «Как?.. – Остро, непримиримо торчали пред ней темные глаза. – Лучше, Еж, лучше – вот как. Запомни!.. Господи… – Вознес уже оголенное надлобие в потолок, – Господи, что же ты делаешь, если даже умные люди дошли до того?»
А она все хлюпала в мокрый платочек. Уже не первый. И просила: «Миша, ну, перестань». – «Еж, милый мой Еж… – Нежно склонился над ней. – Да ты что?» – «Надо газеты сохранить». – «Для чего?» – «Дети… ради детей». – «Вот как? – Прищурился, отстранился, – Ну, хорошо, выбери одну, самую-самую красивую, и хватит».
Теперь уж этого не понять, а тогда, боже, как же одиноки были эти петровские, зощенки и другие нормальные люди среди подобных мне, Нине – всему этому отупленному советскому быдлу. Что рыдало не от радости (как в лагерях), но от предчувствия конца света.
Ну, так как же было ей жить с ним? Поди разберись. По своему трофейному телефункену слушал он Би-Би-Си, многое ей пересказывал. То «оттуда», то отсюда, и она путалась: «Нет, Мишка, ты мне скажи: это из газет, да, да?..» – «Из газет… – дьявольски расползались губы. – И не только». – «Ну, Миша, ты же меня заморочишь, и я что-нибудь где-нибудь ляпну». Тогда стало так: «Это ты слушай, а это говори».
…Но до того страшного мартовского дня, когда умер вождь, еще был месяц с чем-то, и сидела она, благодушная, и – помимо воли – благодетельная в гостях у Фаины и Марка, придавленных преступным своим иудейством. Да так, что язык присох и у Марка.
«Дом у них был богемный, какой-то бедно-богатый, старинная золоченая мебель, уже обветшалая, от маркушиного отца, архитектора, и какие-то колченогие стулья, три с половиной, от кого, уж не знаю. В той же коммунальной квартире, в другой комнате, жила Фаинина мать Лия Львовна, упоительная старушка, маленькая, худенькая, с тонким лицом, вся какая-то светлая. Ой, Ниночка, говорила она, я сегодня получила такое удовольствие! Что же вы делали, Лия Львовна? А я вышла на Колокольную, села на девятку и поехала… как интересно… Что же вам интересно, Лия Львовна? Как живут, как идут, как глядят. Вот такая забавная, молодая душой старушонка. Ой, Ниночка, говорила, возьмите меня в кино. М-да, старушонка… – Усмехнулась уже над собой. – Потом, к старости, когда Левандовские получили квартиру, Фаина вдруг стала „хозяйкой“, завела д о м. Все вылизала, часами пропадала на кухне, готовила, но толку от этого было мало – невкусно».
Многое удивляло Нину в том доме. Диковинно было видеть, как, распалившись, Фаина подбегала к супругу и – хлесь, хлесь его по мордам (Вот бы и ей так-то отходить своего Мишу, интересно, какие бы у него стали глаза?) А Марк лишь ласково виноватился, улыбкой просил прощенья у гостьи. «Был он высокий, но не акселерат, некрасивый, еврейская внешность, чудаковатый, застенчивая улыбка, не то сивый, не то седой».
Этот брак был из тех напоминающих нам, что все мы вышли из стада, из племени: у каждого из них была общая и своя личная жизнь. К тому же Фаина была старше мужа всего лишь на каких-то двенадцать лет. А начиналось это давно, в юности, ему девятнадцать, ей уж за тридцать. У нее дочь. Эта Ирочка позже рассказывала тете Нине, что сперва ненавидела Марика. Ну, конечно, ему девятнадцать, а ей уже восемь, но вот держит ее за резинку трусов, чтобы не убежала, противный!.. Ненавидит его так, как умеют лишь дети. Она же не маленькая! Ее это оскорбляет! И потом: ему тридцать, ей уже девятнадцать, а он – папа, ха-хи…
«Я тогда, в пятьдесят втором году, с эдельвейсами, с Женей, поняла, что Фаина тоже, как все, уязвима. Но с меня хватило, поклялась, что отдыхать с ней больше не буду, ни за что. Но после смерти Михаила Сергеевича, полная благодарности, поехала с ней в Кастрополь, самое лучшее место в Крыму. Это было в пятьдесят седьмом году, после московского фестиваля. И опять мы жили с ней в одной комнате, но Фаина уже не давила, вела себя очень прилично. Хотя многое в ней меня раздражало по-прежнему. Словечки и мат. Ах, восторгалась она, здесь была Ирина Ковель, это актриса, такая очаровательная женщина, как она матерится!.. Вот уж никогда не знала, говорю ей, что очарование женщины в сквернословии. – И опять замолчала, задумалась. И я понял, что она сейчас скажет, ибо Нина Ивановна была из тех людей, для кого прошлое живет в настоящем. – Вот так, так-то, голубчик. А ведь их, Саша, тоже уже нет, ни Фаины, ни Марка. Но всегда помню, как старалась она скрасить мою жизнь. И не в пример моей Зиночке ни на один праздник не оставляла меня одну. Редким товарищем была. И недаром моя Валька любила ее больше всех из моих подруг, за верность, надежность. Только ей я могла, когда и у меня появились романы, тихонько сказать: Фаина, я сегодня слиняла, я у тебя. И она: намек понят!.. Это чтобы Нюра знала, что я останусь ночевать у Фаины. Как перед свекровью отчитывалась.
Вот еще случай. Был канун нового года, я болела, а ребят отправила за город. Дело в том, что у них нашли порок сердца, миокардит. Врачи застращали, но на мое счастье я позвала профессора Воловика. Это не Холдин – сам дополз к нам на шестой этаж. Вот ему я на всю жизнь благодарна за ребят. Те врачи говорили: осторожно, не бегать, никаких резких движений. Но ведь дети, разве удержишь, и я мучилась. А он посмотрел и сказал, что все можно. Пусть бегают, прыгают и на всю жизнь лишь один запрет – никаких соревнований, перенапряжений. А так пусть делают все и, главное, воздух, движение. Потому что, объяснил мне, сердце такой механизм, который сам не позволит сделать ненужного, невозможного. И все зимы, не говоря уж о лете, отправляла их на каникулах то с Нюрой в деревню, то к старым хозяевам в Лисий нос. А в тот раз я серьезно болела. Ребятам было по девять, мне тридцать пять, у них была свинка, и Сережку я старалась выхаживать, потому что для мальчиков это очень опасно, заставляла его все время жевать сухари, а сама в детстве я не болела, вот и заразилась. В таком возрасте это плохо, чуть не отдала богу душу, но к новому году уже оклемалась и готовилась встретить его в одиночестве».
В десять вечера телефонный звонок: «Ты чего там торчишь одна на своем чердаке?» – «Не одна – со своей свинкой». – «Ну, и хрен с ней, давай быстренько к нам!» – «С ума сошли!.. – Радостно вскрикнула Нина. – Я же перезаражу твоих гостей» – «Ни хрена, водка все смоет. Только не целуй моего Марика. И потом откуда же они знают, что ты свинья».
«И я понеслась. Очень бедный был дом, просто нищий по нынешним временам, но как весело бывало у них! Сейчас так не умеют, сейчас думают о жратве, застольях, чтобы все ломилось. Да и у меня тоже мало чего бывало. Однажды пришла, смотрю, гости картошку сами варят в мундире. Вы что так? А больше, говорят, ничего нету. Но было, было другое. Последние годы мы с Фаиной все реже встречались. А под конец почти разошлись. Я так долго знала этих людей, и вот… и вот они собрались уезжать, насовсем. Из этой страны. И разговоры, естественно, теперь были только об этом. Мне стало там тяжело. Я говорила: всю жизнь русская интеллигенция презирала антисемитизм, а вы что делаете? Фаня, пожалей и ты меня, мою нацию, не все в ней такие, как ты говоришь. Я всегда щадила ваши чувства, так и вы пощадите мои. Ведь вы сами становитесь шовинистами. Меня не слушали, и я перестала у них бывать. Последнее письмо от Фаины оттуда…»
Тут была долгая пауза, и я знал, почему: Нина Ивановна не ответила. Не оттого, что забыла общего прошлого – просто боялась. Не за себя – за свою дочь, ведь она работала не в таком уж секретном, но все-таки в «ящике». А вдруг кому-нибудь Т а м не понравится эта переписка, и Вальке аукнется. Уж тайный-то советский политес Петровская теперь и без мужа хорошо знала.
«Да-а, оттуда… письмо… Все вроде бы хорошо, но какое же одиночество, Саша!»
Что ж, пришло все-таки время, когда кое-кому можно стало выбирать: либо сытость и одиночество, либо неустроенность и друзья. Но это для старых, и то не для всех. А молодые войдут в новую жизнь, обрастут друзьями, и все у них будет «тип-топ». Или – «путем», как стали тогда говорить.
Примечание 2011 года. Много-много лет не был я на еврейском кладбище, где остались отец, дядя, тетя Маня. Любимые и… непосещаемые. С годами я все реже бывал и на с в о е м Серафимовском кладбище, где Лера, Тамара, мама, а когда приехал туда, на еврейское, то никак не мог найти родных могил. Потому что, кажется, в начале девяностых годов друзья еврейского народа подожгли маленькую прикладбищенскую синагогу, и сгорела толстая книга с записями участков, рядов, могил. А евреи всё уезжали, уезжали, и почти заброшенное кладбище стало царством хаоса. И вдруг нашелся какой-то добродетельный человек, который дал денег, чтобы хоть указать участок, на котором похоронены родственники. Но представьте – как найти могилу, если все они вкривь и вкось, и кажется, что и здесь евреи враждуют, поворачиваааясь друг к другу задом. И смотрят кто на Запад, кто на Восток. И если в этой каменоломне на участке – пять тысяч могил. И бродя средь ржавых решеток и редких, давно уже выцветших и поникших бумажных цветов, я увидел вдруг в этом мире безмолвия светлый и довольно высокий камень. И на нем: Фаина Левандовская. А внизу – имя матери: Лия Львовна. Значит… Что же это значит, что? Уехали и вернулись? А с Петровской уже не общались. Не знаю.
«А друзей, Саша, настоящих, среди евреев у меня всегда много было. Михаил Сергеевич говорил: ненавижу жидовство, но не надо путать это и национальность. О-хо-хо, все проходит, все прошло. Молодость отважна. Сейчас бы я ни за что не смогла остаться одной и вырастить двоих детей». – «Сейчас!.. А тогда снова и снова бы». – «Да, но если после смерти матери я боялась, то после Михаила Сергеевича уже нет. И когда мне было трудно, я вспоминала не мужа, а маму».
Да, молодость отважна, а жизнь наша, что плот в океане, в каком-то незримом течении, теплом, холодном, идет и идет, незаметно для глаза. Но тот, кто упал, кто сорвался с бревен в пучину, уже не вернется, никогда-никогда. Уходят и тают: те, что остались там, на плоту, тот, что теряется где-то в волнах.
Минули, проскочили три года, отмеренных мужем для ТАСС. Шел уже пятый; дальше, сказал он когда-то, нельзя, иначе совсем заштампуешься как журналист. Пять лет – это так далеко, так долго, если смотреть вдаль, вперед. И до чего же ничтожно мало, незримо, если обернуться назад. Уйти?.. Но куда, если на ней все?
Первое время была угнетена. Объекты, строчки, магазины, кухня – все, как всегда, но воздух вокруг нее стал водой, прозрачной, солоноватой водой. Выйти из этого ей помог Георгий Ромашин. Тонкий, изящный, с темнопослушными волосами, смугловатым лицом, был он из тех, что при всей общительности и живости настораживают. Ощущение было смутное, словно на болотине (мягко пружинит – шаг, другой, того и гляди угодишь в темное окно блескучих его глаз). С такими всегда сложно: ласково, дружески подольются и вдруг бросят тебя по-самбистски через бедро. С благодарностью помнила, как он «устроил» ей Куприянова, но не забывала, как сам Миша относился к нему.
Когда Петровский захаживал в редакцию перекинуться в шахматишки, подышать забытым духом газетчины, Георгий Ромашин неизменно вертелся вокруг шахматной доски, набивался на дружбу. И однажды, желая установить фронтовое родство с этим неподпускающим капитаном, сознался, что был в штрафном батальоне. Петровский оторвался от доски, уставился темными в темные, хмурыми в дружелюбные: «Знаете, уважаемый, кого отправляли в штрафбат? Либо настоящих предателей, либо тех, от кого хотели избавиться. Я не знаю, кем были вы».
Уж ему ли было не знать, что «отправляли» столько безвинных и даже его самого не единожды могли бы преспокойно разжаловать в штрафники, но так уж сказалось этому слизняку. Что ж, любил Миша красивые фразы. И другому хватило бы, а с Гоши скатилось – напросился на день рождения ребятишек Петровских. Прямо с работы увязался за Ниной. Зашли в «Норд» за пирожными. Выбила Нина чек, подошла к высокому остекленному прилавку, а он: «Сколько ты взяла? Так мало? Возьми торт, вон какие красивые. Бери, бери, будет от меня!.. – Сунулся узкой рукой в узкий карман. – Ах, черт, ничего нет!.. Ну, я потом, потом отдам, бери, не жалей». Не жалела, и без того хватит, но пирожные (так уж заведено) лишь по праздникам. «А это, ребята, вам от меня, дяди Гоши». – Торжественно вручил торт. Про деньги он, правда, забыл, навсегда, зато в историю ТАСС вошел – с тех пор с легкой руки Нины стали говорить: подарок по-Ромашину. Относилась к нему брезгливо, и вот…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.