Электронная библиотека » Михаил Гершензон » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 16 февраля 2016, 17:00


Автор книги: Михаил Гершензон


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Андрей

Тертуллиан12* сказал: Sunt in amore gradus, – femina in summo stat[16]16
  В любви есть ступень, – женщина стоит на самой высшей (лат.).


[Закрыть]
. Это убеждение, в те годы, о которых идет речь, было у Тургенева больше чем мыслью: оно имело для него острый, поглощающий личный интерес. Я оставляю в стороне чувственную основу его тяготения к женщине; важно то, что женщина занимала совершенно исключительное место в его мироощущении и сознательном мышлении. В его сложном отношении к ней неразрывно переплелись троякого рода нити: психологическая, метафизическая и социальная. Мучительно страдая от собственной раздвоенности, он обожал в ней красоту и силу непосредственного чувства, природной цельности в человеке, далее, изнуряемый призрачностью всего сущего (а это чувство было в нем следствием той же раздвоенности), он находит хотя бы минутную отраду в зрелище цельной женской любви, как единственной неразложимой реальности, наконец, в своих размышлениях о родной стране, признав раздвоенность и внутреннюю хилость, которые ощущал в себе, общим признаком всей мужской половины своего поколения, он, естественно, должен был видеть в здоровой цельности женщины единственный залог правильного общественного развития, единственный фермент человечности, рождающейся в страдании или, как сказали бы теперь, в «душевной драме».

Из этого круга идей взяты, как мы видели, темы трех первых поэм Тургенева. К ним непосредственно примыкает «Андрей», писанный в 1845 году, вероятно, после «Помещика», помеченного мартом этого года. Здесь Тургенев вернулся к тому же сюжету, который был им разработан в «Параше», т. е. к своей заветной мысли о превосходстве женщины над мужчиной, обнаруживающемся всего больше в любви; но теперь он уже счел возможным придать этому положению более общий смысл, удалив все временные, исключительные условия. В «Параше» и герой, и героиня – квалифицированные типы: он – человек, изъеденный рефлексией, она – глубокая, богатая душевными силами натура; таким образом, Параша имеет двойной шанс превосходства над героем. Теперь Тургенев произведет эксперимент любви над двумя средними и равными натурами, и результат будет тот же, чем и обнаружится известная универсальность закона. Эта перестановка вопроса явилась у Тургенева, очевидно, результатом двойного умственного процесса: во-первых, больший опыт позволил ему обобщить первоначальную идею; во-вторых, тот же опыт заставил его отказаться от ложной символизации идеи и вступить на путь реализма. В этом отношении «Андрей» представляет в творчестве Тургенева громадный шаг вперед. Все главные лица его первых трех поэм – абстрактные символы, носители различных частей идеи: герой и героиня «Параши», старик и молодой человек в «Разговоре», помещик – все это не индивидуальные, а типологические образы; индивидуализация выступает в этих поэмах только там, где не замешана идея, т. е. в обрисовке второстепенных действующих лиц. Напротив, в «Андрее» обобщение идеи идет об руку с реализмом формы; здесь не только муж героини (второстепенное действующее лицо), но и она сама, и Андрей – не голые символы, а живые люди, вполне обыкновенные и вполне своеобразные каждый по-своему. В этой поэме Тургенев впервые нашел свою манеру – манеру бытового реализма, так что «Андрей» является звеном, соединяющим его первые поэмы со всем длинным рядом его позднейших повестей и романов из жизни русского образованного общества.

И здесь я опять должен сказать то же, что раньше сказал о «Параше»: «Андрей» свежее, наивнее и чище, чем эти позднейшие повести о любви; вместе с тем он в художественном отношении бесконечно выше «Параши», потому что любовь Параши есть схема девичьей любви, тогда как Андрей и Дуня влюбляются и любят индивидуально. Будь «Андрей» более сжат (в нем около 130 восьмистрочных строф и очень мало действия), его надо было бы признать одной из лучших повестей Тургенева по поэтичности колорита, по тонкости психологии и меткой изобразительности. Я излагаю здесь только мое личное впечатление; эстетический разбор этой, как и остальных поэм, не входит в мою задачу: он требует особого исследования, параллельного тому, которое предлагается здесь.

Фабула «Андрея» так же несложна, как фабула «Параши». Действие происходит в уездном городе; Андрей, молодой человек из дворян, влюбляется в молоденькую жену одного из местных обывателей, «неслужащего дворянина», и встречает взаимность, но, не решаясь идти против мнений света, боясь и ее обречь на позор, после некоторого колебания уезжает; вот и все. Тургенев приложил все усилия к тому, чтобы сделать Андрея средним, нормальным типом русского человека своей эпохи. До сих пор он изучал реакцию на любовь мужчин, заеденных рефлексией; теперь он намеренно берет человека, чуждого рефлексии – и это обстоятельство он усиленно ставит на вид. Андрей характеризуется не положительно, а в своих отрицательных особенностях – по контрасту с теми «героями времени», героями «Параши» и «Разговора»: он – человек без разочарования, не влюбленный в отчаяние, не лелеющий своего страдания, он нехотя занимается собою, не важничает, не бранит людей и ничего не презирает. Это добрый, честный, немного застенчивый, склонный к мечтательности человек, ничем не замечательный, но здоровый, с сердцем на надлежащем месте. Такой же средний тип и Дуня. В ней нет ничего демонического; «дар страдания» ей совершенно чужд; она безмятежно любит мужа, держит дом в порядке, в ней много «здравого рассудка». До встречи ни она, ни Андрей не помышляли о любви; но они молоды и полны нерастраченных сил, а муж пошл и скучен. Любовь разгорается ровно с обеих сторон, и наконец, наступает минута, когда оба осознают свое чувство. Здесь-то сразу и обнаруживается различие. Дуня разражается сладкими слезами, как в жизни плачут только раз:

 
Она не вспомнила, что никогда
С Андреем ей не жить, что не свободна
Она, что страсти слушаться – беда,
И что такая страсть или бесплодна,
Или преступна… Женщина всегда
В любви так бескорыстно-благородна,
И предаются смело, до конца,
Одни простые женские сердца.
 

Другое дело Андрей; как он ни простодушен, этой цельности в нем нет:

 
        все предвидел он: позор борьбы,
Позор обмана, дни тревог и скуки,
Упрямство непреклонное судьбы,
И горькие томления разлуки,
И страх, и все, чем прокляты рабы
И то, что хуже-хуже всякой муки:
Живучесть пошлости…
 

Конечно, говорит Тургенев, есть и другой выход; есть сильные люди, равнодушные к тому, «чем сердцу милы дозволенные радости людей»: они живут на свободе и в «могуществе спокойного сознанья», просто, не чувствуют цепей. Но «Андрей героем не был»: он за себя и за нее трусливо отрекается от счастья. Тургенев показывает нам обоих спустя три года. Сломлен страданьем, Андрей без цели скитается по Европе: «Он не забыл… забыть не в нашей власти!» В Милане он неожиданно получает письмо от Дуни, и это письмо – его приговор. Он не любил ее! Если бы он любил, разве он мог бы оставить ее в жертву двойной муки – разлуки с ним и пошлости ее уездной жизни? В то время как она вся вверялась ему, он колебался и рассуждал, обманывая себя сознанием своего благородства; а ему недоставало не жесткости, не смелости, а просто любви. Так вместо свободы и счастия и просветляющего страдания для обоих, что могло бы родиться из их любви, родилось рабское, мещанское горе, какое-то медленное удушье, бессмысленное, унизительное; и виноват в этом – мужчина, точнее – русский мужчина. Тургенев первоначально озаглавил эту поэму «Любовь», это – история типичной, средней любви на русской почве. Любовь для Тургенева – только реактив, дающий ему возможность определить сравнительную упругость и силу мужской и женской души; и его вывод здесь, как и в прежних случаях, всецело в пользу женщины: это его крепчайшее и субъективно-центральное убеждение.


Я, конечно, далеко не исчерпал художественного содержания поэм Тургенева, да это и не было моей целью. Мне нужно было только исполнить по отношению к ним первую и главнейшую задачу историка литературы, именно найти их личный ключ, – а такой ключ, как сказано, должен и может быть подыскан для всякого художественного произведения. Разбор этих поэм приводит к заключению, что основным фактом душевной жизни Тургенева в первой половине 40-х годов было болезненное чувство своей внутренней разорванности. Это чувство было в нем так исключительно остро, так преобладало надо всеми другими, что определило его сознательный критерий нормального и ненормального, добра и зла: ненормально всякое существо, лишенное внутренней цельности (я и вся мужская половина моего поколения), нормален только тот, в ком есть эта цельность (Станкевич и всякая девушка).

Этот вывод кажется на первый взгляд исторически-невероятным. Ведь идею внутренней цельности как мерила душевного здоровья написало на своем знамени славянофильство и именно в те самые годы, когда Тургенев сочинял свои поэмы. Близость Тургенева к этому кругу идей бросается в глаза. Что же это: значит, Тургенев был славянофилом? Но историк не найдет здесь ничего особенного. Он сопоставит тургеневскую тоску по цельности с целым рядом аналогичных явлений той эпохи, – с жаждою самозабвения в поэзии Огарёва, с заветом Станкевича – охватывать жизнь разом, из живого непосредственного чувства, с грустным раздумьем, проходящим красной нитью через «Дневник» Герцена (1842–1845) о том, что мы не умеем жить всем существом в каждой данной минуте; он покажет, что это болезненное чувство внутреннего распада было обще всему поколению, и, может быть, он сумеет доказать, о чем мы теперь только в общем догадываемся, что славянофильство и западничество психологически были лишь двумя различными, на различных метафизических основаниях, путями к выходу из этой общей всему поколению муки внутреннего распада.

Как бы то ни было, правильность вывода неоспорима, и в этом – главное значение поэм для истории творчества Тургенева: его душевный недуг и его сознание этого недуга выступают здесь яснее, нежели в его позднейших произведениях. И понятно почему: во-первых, в те годы (1843–1845) Тургенев как раз переживал период осознания собственной личности, какой неизбежно переживает всякий мыслящий человек на рубеже между юностью и зрелым возрастом, и потому чувствовал свой недуг несравненно острее, чем в поздние годы, когда постепенно, как и всякий человек, привык к себе, сжился со своими склонностями и недостатками; во-вторых, и самое его литературное творчество, вначале сравнительно непосредственное, со временем осложнилось множеством не личных мотивов: гражданскими и гуманитарными идеями, бытовой фотографичностью (влияние физиологической беллетристики 40-х годов) и пр., и оттого уже менее ясно отражало в себе личность самого художника. Что состояние и мысль, о которых идет речь, не могли исчезнуть у Тургенева и позднее, за это порукою самое существо дела. И они действительно отразились в его дальнейшем творчестве – не только косвенно: делением русского общества на две части по признаку внутренней цельности и культом влюбленной девушки, – но и непосредственно, чего мы, может быть, и не подозревали бы, если бы поэмы не дали нам в руки конец этой нити – одной из главных, какие образовали «основу» тургеневского творчества. Впоследствии эта нить обыкновенно бывала переплетена с другими или заткана почти до неузнаваемости (хотя пристальный анализ несомненно обнаружит ее присутствие во всех лучших произведениях Тургенева); но по временам она опять выступала наружу, и притом на протяжении всей его литературной деятельности. В подтверждение моей мысли укажу на «Поездку в Полесье» (1857) и «Живые мощи» (напечатаны в 1874 году). Я говорил уже, что чувство внутреннего распада сопровождалось у Тургенева чувством своего распада с жизнью, с природой. Когда наряду с естественным чувственно-волевым центром личности образуется в человеке и другой, незаконный центр – рассудка, тогда цельность впечатлений исчезает; непосредственное восприятие действительности становится невозможным, так как оно в самом зародыше разбивается рассудочным анализом. Оттого такой человек теряет чувство реальности: в нем испорчен самый механизм, которым субъект непосредственно воспринимает реальность вещей. Отсюда развивается тяжелая метафизическая тоска. В то время как здоровый человек инстинктивно ощущает законность своего существования и без рефлексии течет в общем потоке бытия, человек, раздвоенный внутренно, силится разумом вправить себя в общее русло, мучится вопросом о смысле жизни или сознанием ее бессмысленности и, чувствуя себя не органической частью целого, а отщепенцем, видит это целое перед собой и боится его. Именно это состояние раздвоенной души с удивительной отчетливостью изображает «Поездка в Полесье». Тургенев выводит перед нами вереницу здоровых, внутренно цельных людей, которые спокойно живут в дремучем бору Полесья; эта «первобытная, нетронутая сила» их не пугает: они просто не видят ее, потому что они – в ней, они органически с нею едины; мы сказали бы: космическая жизнь непосредственно циркулирует в них, как воздух в наших легких. Но вот вошел в это нетронутое царство природы он, Тургенев, человек с раздвоенной душой, выпавший из природного строя. Он разумом – вне ее, и оттого он видит ее лицо. Оно ужасно, кровь стынет в его жилах; это не лицо матери, а холодное и грозное лицо бесстрастного владыки. Ему трудно вынести этот взгляд «вечной Изиды»; в его сердце неотразимо проникает чувство одиночества, своей слабости и ничтожности, его душа никнет и замирает в ощущении «непрестанной близости смерти».

Если этот страх – один из симптомов болезни, то вот и другой, не менее обыкновенный: чувство болезненности прошлого. Это чувство знают многие люди. Эта боль воспоминания чужда здоровому духу, потому что он всем существом жил в каждом мгновении, но кто жил ущербно, – а так живет всякий раздвоенный дух, – тому позднее жестоко мстят не до дна изжитые минуты, мстят именно этим чувством бесплодно прожитой жизни, незаметно ушедших и неиспользованных дней. Оставшись один в дремучем бору, охваченный веяньем смерти, Тургенев вдруг, «как бы повинуясь таинственному повелению», начинает припоминать свою жизнь. «Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал! невольно шептали горьким шопотом мои губы. О, жизнь, жизнь, куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко-стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не успел воспользоваться твоими дарами?.. О, неужели нет надежды, нет возврата?» – Так страхом и раскаянием наказывается внутренний распад. Цельное существо не знает ни того ни другого, – ни прошлое, ни будущее не мешают ему жить в настоящем6. Именно так живет Ефрем, которого Тургенев, может быть, с умыслом противопоставил себе в этом рассказе.

Надо удивляться художественной силе Тургенева, которая позволила ему, каким он был, представить в «Живых мощах» противоположный себе полюс абсолютной цельности духа. Картина, изображенная в этом рассказе, имеет мировое значение. Тургенев показывает нам человека, который, находясь в исключительных условиях, сумел окончательно истребить в себе второй центр душевной жизни – рассудок. Это был акт самосохранения, подобно тому, как ящерица отрывает свой ущемленный хвост. Ось рассудка – личное «я»; перебирать обрывки личного прошлого, праздно пересматривать бедные сокровища настоящего, предугадывать возможности будущего – такова повседневная работа ума. Лукерье в ее положении эти картины кинематографа могли доставлять только острое страданье, – и она подавила в себе рассудок: «Я так себя приучила: не думать, а пуще того – не вспоминать». Рассказчик прерывает ее характерным для Тургенева вопросом: «Как ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли?» – чего не отдал бы он за это уменье! – И она отвечает: «А так, лежу я себе, лежу полеживаю – и не думаю; чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю». Удивительные слова! Откуда Тургенев мог узнать это? – И вот, когда умолкло однообразно-тревожное дребезжание рассудка, которое дробит и заглушает музыку сфер, – смотрите, как преобразилась Лукерья. Ее ужасная жизнь не только сделалась безбольной, – нет, гораздо больше того: ее душа стала как сообщающийся сосуд с космосом. Свободно и легко входят в нее волны мировой жизни – звуки, запахи. «Крот под землею роется – я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый… Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка – мне очень приятно». Она не любит жизни, любить можно только то, что вне нас: она, заглушив в себе рассудок, слилась с жизнью. И эта жизнь, так непосредственно циркулирующая чрез ее душу, – какими дивными видениями она сказывается в ней! Я не смею пересказывать ее сновидений (Тургенев сообщает их три), – они полны нездешней красоты и нездешнего смысла; во сне ей сообщается и срок ее смерти. И не только во сне, – она и наяву слышит неземные голоса: «Лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете кроме меня нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет меня размышление – даже удивительно!.. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было – не поймешь!»

Тургенев изобразил здесь не индивидуальный случай, а классический образец свободного духа. Этот закон был хорошо известен индийским мудрецам. «Это одна из важнейших доктрин gnani, – говорит Карпентер13*, – что власть изгонять мысль, а если понадобится, то и убить ее на месте, должна быть достигнута. Разумеется, искусство это требует практики, но, раз достигнутое, оно, как и всякое другое искусство, теряет все, что в нем было таинственного и трудного. И оно достойно усилий. Можно, в самом деле, сказать, что жизнь собственно и начинается только тогда, когда эта способность завоевана… Она не освобождает человека от умственных мук (составляющих по меньшей мере девять десятых всех страданий жизни), но она дает ему такую концентрированную силу в умственной работе, которой раньше он совершенно и не знал». По окончании каждой систематической умственной работы, когда другой пока нет, «машина должна стать, – стать совершенно. Тогда наступает очередь знания, которое нисходит на нас уже независимо от мысли: когда шум работы в мастерских затих, в раскрытое окно слышны тихие звуки долины и далекого морского берега – неясный отзвук более божественного знания, растущего по мере того, как биение мысли затихает, – необыкновенные озарения, необыкновенные понимания и ощущения… Сперва они кажутся чудесными, но это не так. Ничего чудесного нет в них, потому что они всегда тут, как звезды всегда на небе. Если и есть тут чудо, то это наше поразительное невнимание к ним. В этом… космическом сознании человека скрыты мельчайшие, самые разнообразные и широко хватающие озарения и проникновения – некоторые из них своей быстротой и тонкостью превосходят все, что есть в первичном индивидуальном сознании, – но мы не обращаем на них внимания, так как мысль, как клоун, всегда поет и кувыркается пред нами и мешает нам слышать»7. Эти строки – точно обобщенное истолкование образа Лукерьи из «Живых мощей».

Было бы величайшей ошибкою выводить из моих слов, будто я считаю Тургенева врагом мысли. Всякий знает, что он преклонялся пред культурою, пред наукою, пред интеллектуальными ценностями. Здесь не место разбирать этот сложный вопрос – как уживался в нем культ мысли с тоскою по душевной цельности. По-видимому, он делил всю сферу мысли чисто механически на две группы: на систематическое и целесообразное мышление, которое есть благо, и на бесплодную рефлексию, то есть праздное и беспорядочное вращение мысли вокруг собственного «я», что есть зло.

Часть II. Мечта и мысль1. Entbehren sollst du[17]17
  Отречься должен ты (нем.).


[Закрыть]

Вo избежание критики творчество писателя-художника обычно уподобляется английскому парку: чистые и прямые дорожки, стрелой убегающие вдаль, ровный газон среди тенистых деревьев, прекрасные клумбы и беседки. Этот удобный и приятный образ легко внедряется в память; и читатель, раскрывая книгу художника в досужий час, уже уверенно мнит себя празднично гуляющим по чудесному парку. Он приводит сюда и своих домочадцев или воспитанников; за чайным столом или в классной комнате он приглашает их дивиться изобретательности садовника и наслаждаться красотою пейзажей. Но ты войди сам в творение поэта, окунись горячим сердцем в его образы и созвучия, – не английский парк предстанет тебе, но откроется вид сурового и дикого края, где ничто не развлечет и не успокоит тебя; смотри, как бы не потерять и последний остаток беззаботности, какой еще есть в тебе. Но так должен входить сюда лишь тот, кто жаждет научиться трудному искусству быть самим собою.

И вот мне суждено снова рыскать по дебрям самобытного духа и рассказывать, что открылось в нем моим глазам.

* * *

Малой стаей высятся над морем вершины утесов: это юность, шестнадцать-восемнадцать лет. Но работа вулканических сил продолжается неустанно. Снова, спустя годы, плывем мимо: уже не скалы – целый остров поднялся над гладью морской. Теперь можно пройти его из конца в конец и разглядеть устройство его поверхности; лет в тридцать мировоззрение человека окончательно определилось. Причалим же и выйдем на остров: Тургенев стоит исследования.

Как горная цепь пересекает иной остров от края до края, так через все мировоззрение Тургенева во вторую половину его жизни проходит одна важная мысль. Ее-то надо прежде всего проследить.

Все помнят стихотворение в прозе «Природа». Величавая женщина в волнистой, зеленоцветной одежде, с темными, грозными глазами, с зычным голосом, подобным лязгу железа, – она своим видом вселяет в душу смертного благоговейный леденящий страх. Ей нет дела до личности, и человек, с его разумом, с его стремлением к добру и справедливости, ей не дороже блохи. «Все твари мои дети, – говорит она человеку, – и я одинаково о них забочусь – и одинаково их истребляю… Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон – и что такое справедливость? – Я тебе дала жизнь – я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне все равно… А ты пока защищайся – и не мешай мне!»

Другое стихотворение в прозе – разговор двух альпийских вершин: там, внизу, – пестро, мелко; синеют воды, чернеют леса; среди скученных грудами камней копошатся козявки – люди. Проходят тысячи лет – минуты: яснее стало внизу, меньше видать козявок; еще тысячи лет, и все застыло; везде ровный снег и лед.

А вот строки из «Поездки в Полесье». «Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: „Мне нет до тебя дела, – говорит природа человеку, – я царствую, а ты хлопочи о том, чтобы не умереть…” Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет, вся душа его никнет и замирает; и чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли – и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность…»

Эти строки писаны в 1853 году, те два стихотворения в прозе – в 1878–1879 годах, уже незадолго до смерти Тургенева: за столько лет его чувство не изменилось.

Личность – ничто, лишь брызги кипящего потока. Но человек, под властью железного закона, упорно хочет – не может не хотеть – быть именно личностью: он чувствует в себе самозаконную волю и борьбу влечений. Как же быть и какой путь следует выбирать человеку? – Тургенев не раз ставил и решал этот вопрос.

* * *

Русский дворянин Ладанов, живя долго в Италии, сошелся там с простой крестьянкой из Альбано; у них родилась дочь, а на другой день после родов молодая женщина была убита своим бывшим женихом, трастеверинцем, у которого Ладанов ее похитил. Эта женщина была олицетворенная чувственность; Тургенев так рисует ее наружность: «…Что за лицо было у итальянки! Сладострастное, раскрытое, как расцветшая роза, с большими влажными глазами навыкате и самодовольно улыбавшимися, румяными губами! Тонкие чувственные ноздри, казалось, дрожали и расширялись, как после недавних поцелуев; от смуглых щек так и веяло зноем и здоровьем, роскошью молодости и женской силы… Этот лоб не мыслил никогда, да и слава Богу!» Ладанов вернулся с девочкой в Россию и остальные годы прожил в затворничестве, в одиночестве, отдавшись мистическим исканиям: он занимался химией, анатомией, каббалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, верил в возможность сноситься с духами и вызывать умерших; у соседей он прослыл колдуном. Дочь он страстно любил, сам учил ее всему и дал ей прекрасное образование. Но в ней текла знойная кровь ее матери – итальянки: против воли отца она бежала с офицером значительно моложе ее. Отец отрекся от нее и умер один, а ее семейная жизнь длилась не долго: ее мужа нечаянно застрелил на охоте товарищ. Она осталась молодой вдовой с малюткой-дочерью и всецело посвятила себя ее воспитанию. Она решила раз навсегда: чтобы уцелеть, человек должен поставить себя в неподвижные рамки. Судьба подстерегает его на каждом шагу, – а действует она через темные силы, кипящие в нем самом; итак, надо заглушить в себе эти голоса, надо заморозить себя. «Она боялась жизни, – говорит герой у Тургенева, – боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца… Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду». Чувственность, погубившая ее мать, мрачный мистицизм, исказивший жизнь отца, ее собственное беззаконное увлечение – все это были явления одного порядка: действия той страшной стихии, которая царит в душе человека. И она решила воспитать свою дочь так, чтобы первобытный хаос в ней совершенно замер и никогда не мог бы разрушительно вырваться наружу8.

Как женщина сильная и настойчивая, она вполне достигла своей цели. Ее дочь, Вера Николаевна, героиня повести «Фауст», выросла ясной, спокойной, немного холодной девушкой. Потом матери уже нетрудно было закончить свое дело выдачей дочери замуж за милого, но ничтожного человека. Теперь она, казалось, могла быть совершенно спокойна: дочь была окончательно застрахована против «хаоса». Вскоре мать умерла.

Когда герой встречается с Верой Николаевной, ей 28 лет; у нее уже трое детей, но она ни внешне, ни внутренне не изменилась: все так же спокойна и ясна, как была девочкой. Одним из главных средств, с помощью которых мать заглушала в ней те темные силы души, было устранение от нее всего, что может действовать на воображение; и она не только до замужества, но и доныне – до этой встречи – не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения. Да и вообще она во всем следовала заветам матери и оставалась такою, какою ее выработала мать.

Но вот к ней близко подошел человек совсем другого склада, полный – если можно так выразиться – одухотворенной чувственности; и вот он прочел ей гётевского «Фауста». Мать недаром боялась за нее той двойной наследственности. Стихия не была изгнана, но лишь усыплена искусственно. Мать знала, что в дочери дремлет необузданная страсть, которая, вспыхнув, испепелит ее, и недаром однажды сказала ей: «Ты как лед: пока не растаешь, крепка как камень, а растаешь, и следа от тебя не останется». И тот другой поток, неразлучный с чувственностью, тоже лишь глубже зарылся в глубину души и время от времени выбивался наружу: она верила в привидения и говорила, что имеет на то свои причины; «сама такая чистая и светлая… она боялась всего мрачного, подземного».

Лед оттаял, и Вера Николаевна не сумела справиться с ожившим в ней хаосом: она дала ему волю, пала в объятия героя. Но дух матери зорко сторожил ее: идя ночью на первое свидание, она была остановлена призраком матери и, потрясенная, вернулась домой, чтобы после короткой болезни умереть.

Какой вывод должен сделать читатель из этого рассказа? Кажется, двух мнений не может быть: хаос неодолим, и бессмысленно бороться с ним; в гибели Веры Николаевны виновата ее мать, кощунственно противодействовавшая верховному закону. Но Тургенев решает вопрос иначе. Мать Веры Николаевны учила: «Надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда», стремление же соединить то и другое ведет к гибели или пошлости. Гибель Веры Николаевны убеждает героя повести в том, что мать была права, и в последних строках он всецело подтверждает ее учение: «Кончая, скажу тебе: одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава; жизнь даже не наслаждение… жизнь – тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное – вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, – исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща».

А под заглавием повести Тургенев выписал стих из гётевского «Фауста»: Entbehren sollst du, sollst entbehren. Этот эпиграф свидетельствует, что учение матери Ельцовой было убеждением самого Тургенева. Не давай в себе воли личному началу, не будь личностью! Иначе – либо гибель, либо пошлость.

* * *

Вера Николаевна, нарушив тот закон, погибла. Лизе Калитиной грозит не гибель, а пошлость, и чтобы спастись, она вовремя налагает на себя «железные цепи долга». В нее самой природой вложена чрезвычайно сильная потребность не быть личностью, подавлять в себе личную волю; уроки Агаши еще глубже укоренили в ней эту потребность: вот почему она «вся проникнута чувством долга»; вот почему она «любила всех и никого в особенности», а восторженно любила одного Бога, то есть тот образ, который один способен растворять в себе личность без остатка. Она еще до встречи с Лаврецким твердо знает: счастье на земле зависит не от нас, – оно в руке Бога, поэтому искать счастья – грех, и Бог наказывает за это; искать счастья значит ставить свою волю выше Божьей и ей следовать. Полюбив Лаврецкого, она в первую же минуту знает, что ее любовь – беззаконие и ее надежды на соединение с Лаврецким – преступны. Что Лаврецкий женат – это лишь случайность; Лиза, какова она есть, считала бы свою любовь грехом, греховной самостью, при всяких обстоятельствах, хотя бы Лаврецкий был холостой; его несвобода и нарочитый, в разгар Лизиной любви, приезд его жены только быстро и наглядно выявляют неизбежное во всяком случае последствие греха; иначе Божья кара совершилась бы несколько позже, – только всего. Когда на нее пал удар (приезд жены Лаврецкого), ее первая мысль – «Поделом!», и Лаврецкому она говорит: «Да, мы скоро были наказаны»; это слово выдает ее тайную мысль: рано или поздно, все равно мы были бы наказаны, это неизбежно; нас же кара настигла у самого входа. Лаврецкий еще не умеет ее понять; он наивно спрашивает: «За что же вы-то наказаны?» – она даже не находит нужным ответить ему. Как ей ни больно – ведь личности в ней нанесена смертельная рана! – она, кажется, рада тому, что остановлена на первом шагу. Ведь она раньше знала закон; но увлеклась, чуть было не преступила закон – и Бог остерег ее, представ ей в грозе и буре. Слава Богу! Теперь ее воля окрепла. Она больше не пойдет тем путем, где личность ищет утверждать себя – и всегда тщетно; она пойдет тем путем, где личность погашается бесследно. Уходя в монастырь, она говорит тетке: «Кончена моя жизнь с вами. Такой урок не даром; да я уж не в первый раз об этом думаю. Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня все щемило… Чувствую я, что мне не житье здесь… отзывает меня что-то».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации