Электронная библиотека » Михаил Гершензон » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 16 февраля 2016, 17:00


Автор книги: Михаил Гершензон


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И в том-то заключалось своеобразие его исканий, что врожденные свойства своего духа он разыскивал не как свои лично, а как свойства духа общечеловеческого, что он по какому-то удивительному чутью не желал санкционировать в себе ничего, что своей всеобщностью не удостоверяло бы своего божественного, то есть природного происхождения. Так сильна была в нем жажда подлинности, что он ничему не хотел верить – не только европейскому умозрению, но и опыту тысячелетий, даже своему собственному опыту, а хотел нащупать самый грунт человеческой психики, который, однако, всякий может нащупать только в себе и который проверить на подлинность можно только в опыте тысячелетий. Это был во всяком случае чрезвычайно благотворный скептицизм по отношению к явлениям собственной душевной жизни и к общепринятым мнениям; но вместе с тем в этой рассудочной робости, в этой боязни ошибиться сказывалась, очевидно, сравнительно слабая напряженность внутренних импульсов, потому что, будь они могучи, они определились бы быстро и рано укрепились бы в сознании. Но возможно и то, что медленность и расчетливость толстовских исканий объясняются художественным складом его натуры. Как бы то ни было, работа самоопределения совершалась в Толстом под непрестанным контролем мысли, которой он так глубоко не доверял: одно из роковых противоречий человеческой судьбы.

Мы видели, что исходной точкой Толстого было обожествление природы как единственного критерия (и источника) всякой законности и подлинности в мире; соответственно с этим его конечной целью было – отыскать и в человеческом духе его подлинные, природные силы или свойства, все же остальные изобличить и отвергнуть. Очевидно, что предпосылкой такого исследования являлось предвзятое убеждение, что, тогда как в «природе» все совершенно и нет ничего поддельного, в области духа совершились какие-то неправды, норма нарушилась и исказилась. Как это могло случиться? Ведь человек со всем, что в нем есть, – часть той же природы, то есть все его бытие регулируется ее же непреложными и непогрешимыми законами. На этот вопрос обожатели «природы» искони отвечают: дело в том, что человеческому духу присущ один орган, хотя и природный, но самозаконный, – именно сознание; оно-то и увлекает дух с путей естества на путь произвола и нарушает закономерность природную; на протяжении тысячелетий оно успело глубоко исказить природу в человеке. Так рассуждал и Толстой. Он знает, что в человека вложена «потребность положительных решений», но он убежден, что именно эти положительные решения «уничтожают инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре». Совершенно ясно, что логически это утверждение не выдерживает критики; раз деятельность сознания – естественная потребность человеческой натуры, то она столь же нормальна, как и потребность любить, и, следовательно, не подлежит осуждению. Мы можем скорбеть о том, что сознание шатко и близоруко, что оно плохо уживается с нашими инстинктивными наклонностями и что от этого происходит мучительный разлад, но сердиться на сознание за эти неудобства смешно, как было бы смешно сердиться на то, что вещи разделены пространством. Сознание, как и категория пространства, есть природная, предустановленная данность; прими благоговейно и этот тяжкий дар из рук твоего Бога-природы, познай, что и самая неустойчивость мысли, и ее неспособность вместить всю истину, и ее разногласие с твоими инстинктивными потребностями – суть тоже «законы природы», именно непреложные законы природой данного нам сознания. Наука доказала, что в ряду биологических сил самосознание возникло позже всего и сравнительно очень недавно; что же мудреного, что оно еще не окрепло и еще не пришло в равновесие с остальными силами духа? Кто знает: не были ли когда-то, в своем зачаточном состоянии, столь же шатки и неуживчивы предшествовавшие ему по времени инстинкты любви и добра (что мы и видим на низших стадиях развития), а еще раньше, при начале органической жизни, – даже инстинкты животные?

Ничего этого Толстой не хочет знать, но, противореча себе в каждой строке, упорно твердит свое: эта потребность хороша, а та дурна, то есть делает то же самое, что он так осуждает в людях, дерзающих утверждать, что цивилизация – благо, варварство – зло, и т. д., то есть, по его же словам, проводит воображаемые черты по морю и ждет, что море так и разделится. Большего непочтения к Всемирному Духу и большего произвола не может быть, как написать эти строки, которые напечатаны в «Люцерне»: «Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени, и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу», – написать так, это значит веление Духа признать, а веление мыслить – отвергнуть.

Конечно, мысль Толстого несостоятельна или, по крайней мере, не додумана до конца. Ошибка его заключалась в том, что он, противореча себе, осуждал сознание целиком, что и произвольно, и по существу нелепо. Он был бы прав, если бы только дифференцировал работу сознания и утверждал, что есть правые пути мысли и есть неправые, другими словами – что есть мысли органические и постольку закономерные, «природные», и есть мысли призрачные и потому произвольные; ибо такова действительно свобода сознания, что оно способно очень далеко уходить от существенности духа и рождать на периферии в бесчисленном множестве мнимые видения или полые формы, и нет у человека другого средства различать в этом хаосе реальных, полуреальных и вовсе пустых умозрений, кроме проверки их более прочными, чем они, содержаниями своего духа, например, – как этого хотел Толстой, – врожденными потребностями добра и красоты. Толстой как будто чувствует это, местами даже близко подходит к такому пониманию (таков конец «Казаков»), но не дает себе ясного отчета и явно склоняется к огульному осуждению мышления.

В конце концов, он искал свою истину тем единственным способом, какой изначально предуказан человеку: прислушиваясь к своим внутренним голосам и объективируя их веления. По мере того как эти голоса в нем крепли, он утверждался в мысли, что они всеобщи и исключительны. Это, конечно, самообман, но, во-первых, как сказано, других путей самоопределения нет, а во-вторых, в этом заблуждении есть зерно правды, потому что неодолимость личной наклонности несомненно свидетельствует о частичной, по крайней мере, но подлинной «природности» данного устремления. Чем сильнее и своеобычнее натура, тем увереннее человек провозглашает свои собственные влечения универсальными; это и есть та органичность мысли, о которой выше была речь: он в себе дошел до грунта, – а грунт один во всех людях. Толстой уже в юности был склонен с безотчетной уверенностью обобщать свой личный опыт и узаконить всемирно свою собственную волю. Пройдут годы, он окончательно – правда, очень поздно – найдет себя в опыте и в сознании, – тогда он с огромной силой и с физической односторонностью обрушится на все, что идет вразрез с его личным образом совершенства, и бессменным оружием его в этой борьбе будет именно категорическое утверждение, что только этот вынутый им из собственного духа идеал и есть природный закон человеческого духа, один и исключительно основан на «инстинктивных, блаженнейших первобытных потребностях» человека, – на подлинном грунте; все же другое, как наука, цивилизация, обрядовые религии и пр., построено каким-то странным образом на воздухе. И здесь его нисколько не будет смущать факт повсюдности и многовековой длительности этих лжеобразований, и он не потщится размыслить, чем же держатся они и чем вызваны к жизни, то есть не суть ли и они проявления какой-либо «инстинктивной потребности». С редкою в истории уверенностью он противопоставит опыту веков свой внутренний опыт, и эту, несомненно ошибочную уверенность мы должны признать не только вполне законной, но и должны видеть в ней свидетельство того, что Толстой действительно принес какую-то новую весть о мире. Не важно, согласовано ли во всех частях учение Толстого, или полно противоречий, подтверждается ли в целом или в частях уроками истории: единственно важно узнать от него, что он, в результате такого глубокого и искреннего личного опыта, узнал в себе, как непреложные законы духа. Легко ли жить, когда бесчисленные влечения борются в нашей душе, а сознание по невежеству сплошь и рядом поддерживает среди них случайные против коренных и тем ведет нас к страданию и раскаянию? Тут важен всякий дельный совет, а всего важнее показания людей, имевших опыт больший, чем я: хоть в малой мере, но все же сознание поучится у них, к каким элементам воли оно должно быть бережней. Это уже не «умозрения», это вещи величайшей практической ценности, подобно тому как врач, открыв бациллу какой-нибудь болезни, прививает ее самому себе, рискуя жизнью: он делает этот опыт для всех людей и тем оказывает им услугу. Так точно мыслители и художники, каждый в меру своих сил, делают над собой общечеловеческие опыты и сообщают нам их результаты, с той разницей, что здесь опыт не доброволен, а внутренно-принудителен, и что важность их свидетельств настолько же больше, насколько ежедневнее эти нормальные функции духа, нежели тот редкий плотский недуг.

Я указал положительную особенность внутренней работы Толстого; необходимо отметить и ее отрицательную особенность. Искания Толстого ни в малейшей доле не метафизичны: они исключительно психологичны. Очень часто у людей сильного духа процесс самоопределения сопровождается какими-то уверенными откровениями о природе Божества и мира, о предустановленной цели мироздания и человеческой истории. Таковы были, например, Шеллинг, наш Чаадаев. Толстому все это совершенно чуждо, и в этом пункте он разительно схож с Гоголем. Ему, как всякому человеку, нужно было определить себе твердые правила поведения; как художественная натура, он рано был очарован гармоничностью внешней природы; и вот, только природой и собственной психикой ограничился круг его интересов, по формуле Эпиктета, приведенной выше. Его не влекло ни за грань или в таинственные недра естества, ни в тайники собственного духа, потому что он не умел двигаться иначе, как с фонарем мысли. Он природу назвал пределом-Богом, а в себе не хотел ничего узаконить, чего не могло бы понять и одобрить сознание. К его методу больше всего подходит определение, признающее психологию отраслью естественных наук.

За этот период, о котором у нас идет речь, Толстой не добился ясности в самом себе. Напротив, к моменту своей женитьбы он так запутался в своих исканиях, что ослабел и устал, и надолго оставил их, как он об этом правдиво повествует в своей «Исповеди». Ближайшие 13 или 14 лет (1863–1876) он пробавлялся тем малым запасом уже проверенных на опыте влечений и одобренных сознанием идей, какой он успел накопить до того. Что базированными на грунте оказались к этому времени только влечения и идеи элементарные и невысокого разбора, об этом – разумеется, с преувеличением – свидетельствует та же «Исповедь», где он характеризует свои тогдашние стремления, как голый эгоизм: «чтобы мне с семьей было как можно лучше». Верно ли то, что «потребность добра» пока не сказалась в нем и не была им сознана, как природная, то есть как непреложная и дающая наибольшее счастье.

Но совершенно неверно он изображает в «Исповеди» цель и смысл своих писаний за эти дальнейшие полтора десятилетия. Он говорит, что смотрел тогда на свое писательство исключительно как на средство к приобретению денег и известности и к заглушению в душе всяких вопросов о смысле своей и общей жизни, и что поучал он в своих писаниях тому же, что было истиной для него, – что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше. Мы не будем исследовать, насколько последние слова верно определяют нравственную атмосферу, которой дышат герои его двух больших романов. Речь идет в первой линии о «Войне и мире». Нет никакого сомнения, что писание этого романа было продолжением тех же душевных исканий Толстого, только перенесенных из сферы личной в общую сферу и с плоскости моральной на почву исторической психологии. «Война и мир» – передышка во внутренней работе Толстого, использованная им на то, чтобы произвести некоторое научно-художественное исследование, необходимое ему для дальнейшего движения. В произведениях 1855–1862 годов Толстой неизменно ставил вопрос: как должен жить каждый отдельный человек, чтобы прожить счастливо и гармонично. В принципе ответ у него был готов: надо жить, повинуясь естественным и основным законам духа, подавляя влечения искусственные и призрачные. Но трудность оказалась в том, как определить те законные побуждения, вложенные в человека самой природой; в этой трудности Толстой и запутался, – и вот теперь, в «Войне и мире», он, как естествоиспытатель, старается объективно изучить психический механизм человеческого бытия, единоличного и массового (исторического), равно как и механизм взаимоотношения массы и личности, или иначе: выяснить состав и представить классификацию мотивов человеческого поведения в порядке их убывающей существенности («природности»). В работе над «Войной и миром» он накопит огромный материал для решения этого вопроса, и когда вдруг, в конце 70-х годов, вернется к своему личному делу самоопределения (а вернется он отчасти именно под влиянием накопленного им в промежутке психологического знания, отчасти в силу нового личного опыта), он будет располагать для решения не только лучшим знанием себя, но и замечательной осведомленностью в практической психологии вообще, больше того – системой уверенных познаний в вопросах духа, построенной, разумеется, по его личному образу и подобию. Ему останется тогда последняя, но и труднейшая часть задачи: признать лично для себя обязательными те законы духовной жизни, которые он констатировал и в себе, и в других людях, как подлинно природные, и ради них отказаться от всех влечений, которые им противоречат или которые непосредственно открылись ему, как произвольные или искусственные. Этот последний этап составляет содержание его тяжелой душевной драмы конца 70-х годов, из которой он наконец выносит окончательное решение своего личного и вместе общечеловеческого вопроса: как должно жить по законам Всемирного Духа – Deus sive natura.

VII

В заключение сказанного хочу отметить, какое место занимают отдельные произведения изучаемого периода в отношении к главнейшему вопросу, волновавшему Толстого в эти годы. Выше было уже неоднократно указано, что все эти произведения, – как, впрочем, и все вообще писания Толстого, начиная даже с самого раннего, с «Детства», – носят ярко проповеднический, или, как говорят, идейный характер. Объективных словесных произведений не бывает, как не бывает в отдельном уме объективного мировоззрения; но художники различаются, во-первых, по степени сознательности или умышленности, с какой они демонстрируют в образах свое постижение мира, во-вторых, по объему, какой занимает в их постижении и проповеди этический элемент. «Русалка» Пушкина не навязывает вам никакой идеи, хотя некоторая идея наполняет ее как воздух; в «Песни торжествующей любви» Тургенев сознательно ставит перед нами свое созерцание, но созерцание вещи космической; наконец, в «Преступлении и наказании» Достоевский сознательно же решает вопрос этический. Все произведения Толстого принадлежат к этому последнему разряду, то есть в каждом из них он с заранее обдуманным намерением проводит какую-нибудь этическую идею. Только в «Войне и мире», как сказано, этический элемент сравнительно слаб (по замыслу автора); этот роман относится скорее ко второй из трех названных категорий.

Шесть произведений 1855–1859 годов: «Записки маркера», «Встреча в отряде», «Альберт», «Люцерн», «Три смерти» (первая часть, смерть барыни) и отчасти маловыразительное «Семейное счастье», – имеют целью показать, как уродлива и несчастна жизнь, уклонившаяся от «инстинктивных, блаженнейших» потребностей духа, – от природы; три – «Два гусара», «Метель» и «Поликушка» рисуют эпическую мощь и простоту, а в первом случае – и красоту жизни, близкой к природе. Наконец, «Казаки» иллюстрируют обе части этой двуединой идеи, как то частично уже раньше было испробовано Толстым в сопоставлении Турбина-отца и Турбина-сына («Два гусара»), барыни и мужика («Три смерти»), поэта и толпы («Люцерн»). Всего полнее и глубже идея эта трактована в «Казаках», о которых уже была речь и к которым больше нет надобности возвращаться. Общим признаком остальных произведений является то, что идея ни в каждой из них, ни от одной к другой не эволюционирует. Толстой несколько лет как бы топчется на одном месте и довольствуется однообразным изложением своей мысли, только в разных применениях или вариантах. По-видимому, только смерть брата, осенью 1860 года, сдвинула его, да и то не на много, с мертвой точки; тогда и были написаны «Казаки» (начаты в Гиере, см.: Бирюков, т. I, стр. 402)33*.

«Записки маркера» любопытны по форме. Вложить рассказ о падении, о растлении первоначально чистой души в уста далекого от всяких идей трактирного слуги – это был остроумный прием, гарантировавший читателя против голой морализации; должна была получиться только зрительная картина без логического комментария, то есть подлинное художество. Именно так, чисто пластически, и выдержан весь рассказ; повествующий маркер не только не морализирует, напротив, сам достаточно развращенный, он бегло освещает ход событий замечаниями, которые только усиливают колорит греховности, потому что внушены духом этого самого городского и трактирного разврата. Но, разумеется, во всем другом этот маркер – не маркер, а сам Толстой; рассказывая историю Нехлюдова совершенно фактически и на вид без всякой цели, он в действительности дает такой планомерный и последовательный подбор фактов и психологических наблюдений, который должен в целом привести читателя (слушателя) к очень определенному и совсем не маркерскому выводу – к моральной идее Толстого. Против такого приема, конечно, нельзя возражать, в особенности когда он применен так искусно, как в данном случае; это неизбежная условность искусства. Тем бы и следовало ограничиться, но Толстой побоялся, что урок недостаточно ясен, и решил прибавить к басне – мораль. Это была ошибка; не нужно было, чтобы Нехлюдов в предсмертном письме разъяснял читателям смысл своей судьбы – как он погибает оттого, что дал пустым соблазнам заглушить в себе присущие человеческой душе благие порывы, которые он так ясно чувствовал в юности. Поль Гейзе34* однажды сказал довольно грубо и метко: всякое художественное произведение должно заключать в себе идею, как всякий порядочный человек должен иметь в кармане носовой платок; но нехорошо, когда идея и платок висят концом наружу.

«Встреча в отряде» – простая картинка, показывающая только зрительно, без комментария, образ человека, никогда не имевшего нравственных устоев и потому рабски зависящего от внешних условий: когда эти условия были благоприятны, он мог быть счастлив, когда они изменили ему, он глубоко несчастен; но уродлив он равно и тогда, и теперь, – только в падении это уродство его обнаженнее и видно всякому. Оттого Толстой и изображает его в падении, а не в дни счастия, когда его уродство было прикрыто внешним блеском: цель рассказа – устрашить наглядностью.

О «Трех смертях» уже была речь выше, и приведена выдержка из письма Толстого к гр. А.А. Толстой, исчерпывающе уясняющая авторский замысел этого рассказа. Тенденция не испортила его в целом, да она и вполне откровенна. Очень хороша концентрация фабулы, в которой все три части связаны в бытовом единстве: везут умирающую барыню, ее ямщик на станции берет у умирающего мужика новые сапоги, обещая за то поставить крест над его могилой, и наконец третья смерть – смерть дерева, срубаемого этим ямщиком на крест по обету. Этим прелестным приемом Толстой впоследствии часто пользовался, здесь – впервые. В этом же рассказе впервые обнаруживается склонность Толстого к шаржу на почве его излюбленного противопоставления естественного – искусственному, простого – сложному, цивилизации – природе и т. п., – склонность, так резко обнаруживающаяся в его позднейших произведениях, например, в «Плодах просвещения», в «Воскресении» и пр. Не только сама умирающая барыня, но и все окружающие ее господа, муж, доктор и др. представлены какими-то мизерными, развинченными людьми, с аффектацией и тонкой фальшью; напротив, все простые, начиная с горничной, естественны и крепки, и прекрасны своей простотой; о дереве и лесе уже говорить нечего; тут Толстой не знает других эпитетов, кроме «величаво», «радостно», «спокойно», «счастливо». Это подчеркивание несомненно вредит художественности целого.

В «Семейном счастье» Толстой демонстрирует свою идею в применении к вопросам любви и брака; он показывает, как опасна – не вообще для счастья и силы человека, а специально для его семейного счастья – «жизнь рассеянная, светская, в которой пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства». Не потому, конечно, что он сам незадолго пережил сходное увлечение (как говорят, – молоденькой девушкой, Талызиной), а исключительно ради вящей наглядности, он сделал героя пожилым, угомонившимся, а героиню – молодой и жаждущей той рассеянной жизни. Оба они – здоровые, крепкие натуры, но ей еще нужно изжить «весь вздор жизни, чтобы вернуться к самой жизни», он же давно живет в «самой жизни», то есть согласно тем честным, чистым мыслям и чувствам. Тогда, короткое время до брака, и она жила так же, и оттого их любовь тогда была прекрасна; но вот она бросается в жизнь призрачную и ложную, и возможно, что она погибла бы в ней, как Нехлюдов, если бы ее не спасла любовь к такому мужу. В конце повести героиня окончательно возвращается к «самой жизни», но как много потеряли в «свете» и она, и ее любовь! Теперь она опять будет жить с мужем в любви и дружбе, – но это уже не та любовь, «нет уж в ней силы и сочности», та любовь «вся выболела».

В «Альберте» и «Люцерне» показаны как элементарная власть поэзии над людскими сердцами, так и слепота сознания, мешающая людям увидеть, что в поэзии – их счастье. Оба рассказа подробно комментированы: «Люцерн» – от лица автора, выступающего здесь открыто в роли публициста, «Альберт» – от лица самого галлюцинирующего Альберта, чьи мысли, с немалой натяжкою, вложены в уста призрака – его покойного друга. В обоих случаях комментарий гласит одинаково: искусство – величайшее благо в жизни, и вы все безотчетно любите его, но вы ослеплены «вздором жизни» и не сознаете, чего вам надобно; этим вы сами отнимаете у себя радости, поэтому же вы не цените служителей искусства, наших благодетелей, и даете им гибнуть. В этих двух рассказах особенно чувствуется предубежденность Толстого; художественная правда не соблюдена, так как не дано голоса «вздору жизни» для самооправдания.

До известной степени этот упрек должен быть сделан всем рассказам первой группы, то есть рисующим жизнь, отпавшую от природы. Прокурорство Толстого сказывается здесь ведь не только в публицистических отступлениях и подчеркиваниях, – оно вторгается и в самое изображение, оно заставляет Толстого невольно подбирать факты односторонне и пристрастно и этот подбор выдавать за типичную вырезку из действительности; читатель настораживается, становится подозрителен, – он бессознательно не верит художнику, и, значит, искусство не достигает своей цели. Гибель Нехлюдова в «Записках маркера» не обязательна и даже маловероятна, судьбы Альберта и тирольского певца нисколько не типичны для положения художника в обществе, или во всяком случае, краски здесь очень сгущены, как и в изображении умирающей барыни и т. д.

От этого упрека свободны те три рассказа, в которых Толстой рисовал жизнь, с его точки зрения положительную. Здесь он действует «с чистой совестью», и потому светел и свободен, тогда как там, не давая греху оправдываться, он бессознательно чувствовал себя несправедливым и оттого нервничал, грубо оскорблял грех, впадал на каждом шагу в натяжки и преувеличения. Здесь он светел и спокоен; в умилении всегда больше душевной правды, чем, при одинаковых условиях, в хуле. «Метель» – несомненно тенденциозный рассказ; тенденция его та же, что и написанной почти одновременно с ним (1856–1857) тургеневской «Поездки в Полесье»: изобразить человека, еще не отпавшего от природы, живущего органически в ней. Притом оба художника для наглядности применили один и тот же прием: поставили этого природного человека лицом к лицу с таким явлением природы, где она, казалось бы, особенно поражает ужасом слабый дух смертного, – и показали, что природный человек не чувствует ужаса, но остается свободен и силен, в чем и обнаруживается его неразорванная сыновность ей. Тургенев захотел резко очертить свою мысль, чтобы она стала всем ясна во всем своем объеме; для этого он противопоставил группе природных людей – себя, оторванного от природы работой сознания и теперь трепещущего перед стихией. Толстой с тонким художественным чувством на этот раз сдержался: его барин, едущий сквозь метель, – только зритель, а сам по себе нейтрален; он здесь только для того, чтобы подсмотреть и рассказать нам, как дети-люди играли со своей матерью-стихией. Весь смысл рассказа – в картине этой игры. Эти ямщики, весело балагурящие, хлопающие рукавицами, бегающие по степи за оторвавшимися лошадьми, бодро покрикивающие среди страшной метели, – они в нашем впечатлении действительно сливаются с ней в одно, они весело возятся с ней, ворчат и бегают кругами, – ни дать ни взять, как щенки с матерью, когда она не подпускает их к себе и лежа рычит на них, огромная и с виду страшная, но для них родная.

Точно таков, но без сравнения тоньше сделан, рассказ «Поликушка»; здесь Толстой попытался уже не извне и в общих только чертах изобразить душу природного человека, но как бы раскрыть ее физиологию. И его любовно-пристальное исследование дало чудесный результат; читатель не спрашивает, не подозревает: он безотчетно побежден правдой этого образа – и его удивительной красотой. До сих пор Толстой – в «Севастопольских рассказах», в «Метели», в «Трех смертях» – зарисовывал этот образ только эскизно; теперь он впервые решился показать,

 
Что сквозит и тайно светит
В красоте его смиренной35*.
 

Он не был в этом деле новатором: то же самое и, главное, с той же целью сделал незадолго перед ним Тургенев в «Записках охотника». Трогательные образы Калиныча, Касьяна и др. еще были у всех в памяти, когда Толстой – тоже на чужбине, как и Тургенев, – с умилением вспоминал русскую простую душу («Поликушка» был написан в Брюсселе). О «Двух гусарах» нет надобности много говорить. Этот рассказ, написанный, правда, года за четыре до «Поликушки», построен на резких эффектах, предназначенных выпукло представить все ту же красоту непосредственной и, стало быть – по мысли Толстого, – доброй натуры в человеке. Только огромное дарование Толстого было способно так, сравнительно успешно, работать в ярме, которое налагала на него предвзятая мысль.

Наконец «Холстомер» (1861) есть одно из наиболее откровенно тенденциозных произведений Толстого за изучаемый нами период. Это, конечно, вовсе не «история лошади»: это обвинительный акт против испорченного человечества, вложенный, с непростительной натяжкой, в уста и сознание лошади. Весь внешний, описательный покров этой повести – выше всякой похвалы; но именно реализм внешней картины уличает в грубой фальши ее психологическую канву: такое сознание можно было бы вложить только в лошадь, фантастическую и по поведению, по роду жизни, и так сделал Свифт. Поразительно недоверие Толстого к своей художественной силе, – или, нет, вернее, к убедительности той идеи, которой он хотел служить своим искусством. Он прибегает ко всевозможным хитростям, чтобы заставить нас поверить в правильность его мысли: то накладывает чрезмерно густые краски, то действует при помощи разных контрастов. Теперь он придумал, казалось бы, самый победоносный прием: он хочет вырвать читателя совсем вон из круга его ложных, застарелых, общераспространенных чувств и представлений, и заставить его взглянуть на эту свою ложь глазами существа, живущего вполне жизнью подлинной, существенной: глазами лошади! Эта лошадь, – разумеется, не лошадь, уже потому, что тот, кто живет в «самой жизни», не видит в этом никакой заслуги, как, например, Поликушка. Эта лошадь – сам Толстой; и вот Толстой, в шкуре Холстомера, развивает свою любимую мысль: что люди разучились узнавать и ценить сущности, а руководятся вместо того пустыми порождениями своего мозга – иллюзиями, словами. «Люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать чего-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей» и т. д.

Толстой не ограничился, конечно, только словесной формулировкой обвинения: он показывает реальные плоды такого самообмана. Плоды эти двоякого рода: своим ложным представлением о вещах люди губят и вещи, и самих себя. Повинуясь своим нелепым выдумкам, люди коверкают природу; жизнь Холстомера исковеркана потому, что у людей пегий цвет лошади считается некрасивым, и оттого, что у них существует слово «мое»: за то, что он был пегий, ему не дали ходу, его охолостили, и его продавали из рук в руки. А сам человек счастлив лишь до тех пор, пока по какому-то фокусу, что он называл «мое», не начнут называть так другие люди; так как его сила и довольство опирались не на существо вещей, а только на этот людской самообман, то он и зависит всецело от круговращения этого обмана. В заключение Толстой еще добавил голую «мораль» вроде: «Вот злонравия достойные плоды». Как ни истерзана лошадь в угоду людской лжи, она все же до конца сохраняет «спокойствие сознательной красоты и силы», а когда умирает, все части ее дряхлого тела еще великодушно идут на потребу людям и волчатам, все потому, что лошадь верно исполняла заветы природы, не изменяла существу вещей, а отпавший от существа человек, едва только ложь повернется против него, тотчас впадает в жалчайшее состояние и физически, и морально; когда же он, наконец, умер, то «ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились». – Какой-нибудь шутник мог бы из этих укоризненных слов Толстого вывести такое умозаключение: значит, ежели бы Серпуховской жил по правде, как велит Толстой, его кожа, мясо и кости после смерти еще послужили бы кому-нибудь на пользу!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации