Текст книги "Избранное. Исторические записки"
Автор книги: Михаил Гершензон
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
Узнать человека значит узнать его образ совершенства: о чем он тоскует в земной юдоли, чем недоволен, что создал бы, если бы ему власть над миром и собою. Если мы хотим вглядеться в духовный облик Тургенева, нам нужно уяснить себе одно, главнейшее: какой образ совершенства предстоял ему.
И прежде всего надо спросить: какая из трех форм этого образа преимущественно влекла его? Образ ли лучшего мира, побуждающий человека улучшать действительность революцией, реформами, филантропией; или образ своего лучшего положения в мире, своего «счастья», рождающий эгоистическое стремление к власти, к богатству, к удовлетворению своих прихотей; или наконец образ своего лучшего «я», своего личного совершенства? Потому что одно из этих влечений непременно преобладает в человеке.
Тургенев не был преобразователем человеческого общежития, хотя, без сомнения, глубоко скорбел о его несовершенстве. Он не был также и стяжателем, хотя мечтал о счастье и тяжело нес великую неудачу своей бездомной любви. Огненной точкой его существа была мысль о самом себе и о том, чем он должен был бы быть.
Я спрашиваю себя: за что я люблю, за что Россия любит Тургенева? Много лет назад я купил у букиниста под Сухаревой прекрасную старую литографию – портрет Тургенева 1862 года; с тех пор она в черной рамке висит у меня на стене. Тогда я знал и любил Тургенева только по воспоминаниям юности; было весело и уютно видеть его подле себя. Но я не снял его со стены и позже, когда пришлось перечитать его и когда образовалось смешанное чувство былого очарования и зрелой критической мысли. В его повествовании есть неуловимая прелесть, в речи – певучесть, которая убаюкивает. От этих не сильных, но властных чар невозможно уйти. Когда вдали от него, среди иных забот, случайно вспомнишь о нем и в памяти встанут «Ася», «Дворянское гнездо», «Затишье», – каким уютом вдруг обвеет душу! Правда, его чары не все принадлежат ему: тут действует и очарование старого быта. Был круг людей, ходивших по мягкой земле, – мы стучим каблуками по камню; жили в усадьбах, в тихих губернских городах, в патриархальной Москве, со свободным выходом в лес, в поле, в сад; ездили неспешно и мягко по мягким дорогам, подолгу сидели на диванах и креслах: наша жизнь жестка, полна толчков и сухого треска, судорожно-тороплива и оглушительно-звонка. Во многом так действительно было, и еще больше так кажется; шум той жизни заглушён для нас далью. А люди, жившие тогда, действительно теснее сживались со своим бытом, двигались медленнее, чем мы, чувствовали теплее и непосредственнее; в их жизни, даже несчастной, было много тихих заводей, были часы раздумья, воспоминаний, задушевных бесед и долгого писания писем. Таких писем теперь не мчит по рельсам железнодорожный вагон, мы не сидим часы на балконе в грустной задумчивости; наши решения резки, наши разговоры желчны и отрывисты. И опять – еще больше кажется, нежели было; но восприятие ведь и содержит только то, что кажется. Тургенев проводит перед нами картины той жизни и вереницы тогдашних фигур. Мы тронуты и благодарны ему за наше теплое волнение, за лирическое чувство, навеваемое нам из прошлого.
Но современников, читавших «Асю» или «Первую любовь» в свежей книге журнала, увлекало ведь не обаяние старины, а манера и тон тургеневского рассказа. И ведь тот старый быт сам в себе, разумеется, не содержал ничего элегического, – во всяком случае не больше, чем наш; элегично только наше восприятие его через Тургенева. Значит, все дело – в освещении его, исходящем от Тургенева. И однако нельзя сказать, что обаяние Тургенева кроется в его лиризме; напротив, оно всего слабее там, где он вдается в чистую лирику. «Призраки» и «Довольно» – в общем бледные, а местами и неприятные вещи, и поэтом-стихотворцем Тургенев также не мог стать. Очевидно, его сила в том, что он, как редко бывает, нашел свое призвание, что тон и манера его рассказа как нельзя более соответствуют предмету его повествования. «Утро помещика» или «Альберт» Л. Толстого изображают тот же отживший быт, и однако не обвевают нас грустным и нежным ароматом старины, как повести Тургенева. Дело в том, что Толстой был духовно активен, в нем шла страстная борьба; оттого в его повестях драматическое движение не дает нам полнее почувствовать ту насыщенность и успокоенность, каких мы безотчетно ищем в прошлом. Толстой в своем художественном творчестве делал некоторое духовно-практическое дело; он рушит, ломает, срывает стропила, мерит и высчитывает, обтесывает, прилаживает, укрепляет бревна, так что в его романах и повестях слышен как бы шум и треск неустанной работы. В произведениях Тургенева – только гармоническое журчанье струй. Он не драматичен; он не работает жизненно, а только укоряет, грустит и молится. Бурное движение ему чуждо: именно потому он любит созерцать его и прославлять, как внеположное ему, как объективно-прекрасное. Он лирик, а лирика и есть не действенность и не бездействие духа, но умеренное движение духа, волнуемого желанием действовать. Оттого Тургенев не вкладывал в свои образы и картины страстного движения, – они проходят перед нами плавно и медленно; оттого и самый тон его повествования не возбуждает в нас активных чувств, но элегичностью своей как раз настраивает нас к элегическому восприятию изображаемого им быта.
Тургенев – прирожденный лирик-бытописатель. Не ландшафт сам по себе, и не солнечный свет в отдельности действуют на наше чувство: они совместно очаровывают нас, и для чуткого зрителя каждый ландшафт имеет свое, наилучшее освещение. Так в картинах жизни, нарисованных Тургеневым, нас чарует соответствие особенного света, исходившего от него, с самой жизнью, которую он освещает нам. Что до меня – я люблю прошлое, так сказать, метафизически, потому что прошлое – глубокие воды. Там под наружным волнением можно видеть вечные течения духа, следить их неудержимый напор и их столкновения; и потому там можно учиться важнейшему искусству жизни – различать подлинные сущности в мареве нынешнего дня. Но я люблю прошлое и непосредственным чувством. Тургенев не умел глубоко вскрывать жизнь; он видел в свое время не многим больше, нежели я вижу сегодня. Зато – и может быть тем лучше – он сумел, как никто, целиком погрузиться в художество и передать потомству слитный аромат своего духа и своего времени.
И вот мы от написанных им книг и от изображенной им жизни возвращены внутрь его одинокой и замкнутой личности. О художественном произведении, как и о всяком другом продукте творчества – не повторения, можно сказать, что оно живет только в своем творце, хотя существует вне его. Повесть Тургенева, конечно, имеет свою структуру и форму, свою окраску, фабулу, стиль – словом, всевозможные объективные качества, так же, как и всякая вещь в мире. Эти качества можно определить и описать. Но как бы подробно ни описать их, человек, не читавший той повести, не узнает главного о ней, – не узнает именно ни ее самой, как живого целого, ни действия, которое она произведет на него; потому что сущность художественного произведения – в одушевляющей его идее-страсти, а не в его качественных признаках, которые все соподчинены той идее. Как всякий живой организм есть своеобразный и однократный план и неповторимое назначение в мире, так в поэме, которую мы читаем, отложился и действует полуосвещенный сознанием замысел поэта. А замысел человека есть плод всей его воли, всех его предрасположений, опыта, навыков, размышлений. И потому произведение искусства может быть правильно понято только в целостной живой личности своего творца, и совершенно не может быть понято вне ее, как объективно существующее.
Страницы Тургенева насквозь пропитаны тонкой грустью; и вот нам надо понять, о чем он лично грустил на земле и почему пел грустные песни. На этот вопрос я отвечаю: он тосковал о самом себе, каким должен был бы быть и каким не был.
Ему было грустно и скучно жить, и свою грусть и скуку он возвел в объективную истину; он утверждал, что жизнь по существу пуста. Но наперекор своей мысли, как бы против воли, – «не все он в мире ненавидел, не все он в мире презирал». Если бы спросить его: что же в итоге? ничего нет прекрасного и желанного под солнцем? – он ответил бы: нет! есть счастье, есть красота – быть как Дон Кихот, как Инсаров, как Елена, быть как один из тех тринадцати журавлей, – лететь неудержимо к одному себе видимой цели. На земле и в земной оседлости все ничтожно; прекрасно только лететь, лететь без остановки от земли.
Вот о чем он грустил на земле. Он представляется мне огромной птицей с больными крыльями, которая с завистью и тоскою следит глазами вольный полет журавлей и мелодическим кликом шлет им привет. Не чудо ли? бескрылый, он был окрылен своей страстной тоскою, летел сердцем туда, к своей недостижимой цели, и крылатой песней досягал ее. Они все – и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев, и Толстой, и Достоевский – были как пленные птицы на земле, все тяжко томились здесь, но в страстной тоске по небесным просторам их дух обретал крылья и действительно уносился от неподвижной и темной земли. Их томление принадлежит им самим и прошлому, оно кончилось с их жизнью; нам остались их крылатые песни. Слушайте их песни, вслушивайтесь чутко, – вы почувствуете, что и вы в плену и что и у вас за спиною шевелятся крылья.
Приложение[27]27(См. выше с. 163–164; 169–170 и 197–198) – Прим. М.О. Гершензона.
[Закрыть]
Л.Н. Толстой в 1855–1862 годах
Чего я хочу? – Познать себя в отношении к естественному порядку вещей и покориться ему.
Эпиктет31*
21 ноября 1855 года Толстой прибыл в Петербург из-под Севастополя, с тем чтобы более не возвращаться в армию, а 23 сентября 1862 года он женился. В истории его художественного творчества эти семь лет составляют особый отдел. Не то чтобы его творчество с началом этого периода вступило на новый путь, а с концом снова изменило свое направление. Напротив, никаких резких отличий этот отдел не представляет ни по сравнению с предшествующим ему, ни по сравнению с непосредственно следующим за ним. Особенность произведений, написанных Толстым в 1855–1862 годах, тоньше: то самое созерцание мира и те самые мысли о жизни, которые он еще неуверенно, все больше уясняя себе, выражал в своих первых произведениях («Детстве» и «Отрочестве» и др.), теперь крепнут и становятся в нем вполне сознательными и по мере того, как он, вращаясь в литературном кружке «Современника», все больше проникается сознанием своего писательского призвания, он все убежденнее отождествляет это свое призвание с проповедью тех своих идей. К концу этого периода, то есть ко времени его женитьбы, по существу завершается первый фазис его развития, начавшийся, по его словам, на Кавказе, в 1851 году. Какая-то большая часть доступной ему истины, постепенно раскрываясь, в этом периоде открылась ему вся, до ясности, казавшейся ему временами окончательной. Таким образом, одиннадцать повестей и рассказов, написанных между Севастополем и женитьбою, представляют большие удобства для изучения первой мысли Толстого (если считать, что с конца 70-х годов она сменилась второю). В ранних писаниях она зарождается, в «Войне и мире», готовая, развертывается вширь, и только здесь, в средней стадии, то есть в этих одиннадцати повестях, мы можем наблюдать ее и еще динамичною, и уже созревающею. Это придает лучшим из них, например, «Казакам», какую-то особенную стремительность свежесть и полнозвучность.
I
Много раз указывалось на то, что в лице Оленина Толстой отчасти изобразил самого себя. Это сходство не подлежит сомнению. Особенно их сближает одна общая черта. Оленин, как и Толстой, много размышляет о своей жизни, пытается рассудочно определить свой надлежащий путь, – то пересматривает свое прошлое и решает, что все это было «не то», то теоретически определяет, как ему должно перестроить свою жизнь. Оба они похожи на разборчивую невесту, или на человека, который, владея известной суммою денег, без конца соображает, на что бы ему лучше употребить этот капитал: и то дело прибыльно, и это недурно, да все как-то страшно, – а ну, как представится еще более выгодное! Толстой пишет об Оленине: «Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке: на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, – или на практическую деятельность, на силу ума, сердца, образования, – тот не повторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, и из всего мира – все, что ему хочется. Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые сразу, входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, – способность захотеть и сделать, броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем». Оленин не догадывается, что, кроме этих двух путей – случайно надетого хомута и рассудочного самоопределения, – есть третий, единственно правильный путь – органического самоопределения, когда человек, ничего не предрешая, на каждом шагу следует своему непреложному внутреннему голосу и так, простым отбором житейских возможностей, действительно изнутри созидает свою внешнюю жизнь. Оленин умствует, старается решить для себя вопрос в целом; оттого все его решения призрачны и неизменно приводят его к разочарованиям. Он едет на Кавказ, с тем чтобы начать новую жизнь, – и на Кавказе остается по существу, разумеется, тем же, чем был в Москве; его озаряет мысль, что счастье в том, чтобы жить для других, и он спешит вернуться из леса домой, чтобы поскорее сделать кому-нибудь добро, – а до добра ему и теперь так же мало дела, как раньше. Толстой не без иронии повествует об этих озарениях и поворотах Оленина; между тем он и сам был таков, и не только в 1851–1852 годах, на Кавказе, но и много позднее, – почти во весь занимающий нас период. Он не только поехал на Кавказ с тою же рассудочной мыслью об обновлении, как Оленин; но вот каким изображает его еще под 1857 годом графиня А.А. Толстая: «Он постоянно стремился начать жизнь сызнова и, откинув прошлое, как изношенное платье, облечься в чистую хламиду. С какою наивностью мы оба верили тогда в возможность сделаться в один день другим человеком – преобразиться совершенно, с ног до головы, по мановению своего желания. Хотя это было даже несообразно с нашими, уже не совсем юными годами, но мы поддавались самообману с полным убеждением…» А сам он еще позже, в 1858 году, констатировал в себе тот же оленинский самообман – воскресшую надежду на то, что вместе с наступившей весною и его душа, может быть, обновится. «По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаления, даже раскаяние, – все прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной!» – и тут же прибавляет: «Грустно вспомнить, сколько раз я тщетно делывал то же самое, как кухарка по субботам, – а все радуюсь своему обману, и иногда серьезно верю в новый цвет и жду его».
Эта черта – не внешняя, как могло бы казаться; она, как глубоко идущая щель, позволяет нам заглянуть в психику Толстого. Странное дело: он столько раз терпел неудачи в своих попытках обновления, и все-таки, наперекор опыту, почти против воли, он как-то внутренне убежден, что стоит человеку хорошенько понять и крепко захотеть – он может сознанием принудить свою душу к обновлению. Казалось бы, и свой, и чужой опыт давно должны были доказать ему, что рассудок в этом деле почти бессилен. Ему было уже 30 лет; как зрелый человек и особенно как художник, он не мог не знать, насколько чудовищно-косны врожденный склад и навыки воли: мыслью ли преодолеваются они? И все-таки он не может не верить в реальную силу мысли над волею. Художественно – мы увидим это дальше – он и сейчас изображает человеческую жизнь, как стихийный молекулярно-волевой процесс, но лишь только он пробует отдать себе отчет в совершающемся, его разум с какою-то яростью восстает против очевидности. Так его сознание раздваивается: он ясно видит, что естественный закон душевной жизни – детерминизм, и однако он не в силах подавить в себе противоположную уверенность, что разум может приобрести власть над душою. И эта противоположная уверенность, вопреки опыту, настолько крепка в нем, что ее никак невозможно признать простым капризом ума. Нет: очевидно, и она есть в нем некое знание о сущем; очевидно, и она опирается на какой-то тонкий его душевный опыт, открывший ему какую-то смутную правду о природе и силе мысли. Как бы то ни было, эта двойственность не подлежит сомнению.
Сейчас Толстой исповедует свой догмат о преобразовательной силе мысли только в применении к индивидуальной душе и личной судьбе человека; во вторую половину своей деятельности он этот же догмат положит в основание своей общественной проповеди и будет неустанно твердить, что как только люди поймут такую-то идею и твердо решат ей следовать, так немедленно обновится общественный организм и все его недуги исчезнут. В таком применении этот догмат будет казаться еще более ребяческим, потому что кто же не знает, как много истины уже проповедано людям на протяжении времен и как мало эта истина влияла на историческую жизнь? Но не надо судить поспешно. Художники такого размера, как Толстой или Гоголь, видят зорче нас, хотя далеко не всегда способны рассказать все, что видели. Достоевский сказал: «Можно многое знать бессознательно». Толстой за все свои долгие годы не сумел доказать своего догмата, – он только во всех своих тридцати томах упорно утверждал его. Не свидетельствует ли он нам об истине, которую он узнал на опыте, но которая еще не может быть выражена не только в грубых логических терминах, но даже в гораздо более тонких художественных образах?
II
Много раз и в повестях, и в письмах своих за этот период Толстой высказывает мысль, что здорова и прекрасна человеческая жизнь может быть только тогда, когда она протекает – не то что в согласии с природой, – надо больше сказать: в самых недрах природы, в совершенном слиянии с нею. Оленина научил этому Кавказ; он увидал здесь людей, живущих так, как живет природа; «никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет… И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя». Такова, несомненно, была мысль самого Толстого, вернее, один ряд его мыслей. И он, весною 1858 года, глядя, как все кругом распускается, мечтает о том, чтобы и самому расцвести и отныне «просто, спокойно и радостно расти на свете Божьем» (11-е письмо к гр. А.А. Толстой). И разве не он в эти годы совершенно по-оленински возводит в перл создания естественность в человеке? Для него нормальны и прекрасны – все первобытное, стихийное, и прежде всего – отсутствие рефлексии; прекрасны Ерошка, Лукашка и Марьяна, прекрасен Турбин-отец в «Двух гусарах», прекрасно умирает дерево, и почти так же прекрасно умирает мужик, еще мало выделившийся из природы; прекрасен даже Поликушка. За чем же стало дело? Ежели и счастье, и красота – в естественном, то откинь от себя культуру —
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!32*
Толстой тогда, в конце 50-х годов, любил веснами твердить про себя эти строки Тютчева.
Но это опять – мысль, умственное решение: отбросить то-то, повернуть свою жизнь на такой-то путь. Своя душа – не пешка, которую можно по желанию передвинуть. Это она сама влечется к естественности, но в ней же есть сила, противодействующая этому влечению, и эта сила – сознание.
Чрезвычайно показательна та глава «Казаков», где описывается слияние Оленина с природою (он лежит один в лесу). Слияние это совершается отчасти эмоционально: Оленин «ни о чем не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему…» и т. д.; отчасти же, и притом немедленно, оно регистрируется сознанием: Оленин принимается размышлять о том, что каждый из этих жужжащих кругом комаров – такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, и что, стало быть, и он, Оленин, вовсе не русский дворянин, друг такого-то и родня такого-то, а просто такой же комар, или фазан, или олень, как те, что живут в этом лесу, и так же, как они, поживет и потом умрет. Так сознание, или самосознание, заговорило в Оленине в первую же минуту блаженного погружения в природу, и, заговорив для того, чтобы констатировать это погружение, оно, разумеется, на этом не умолкнет. Минуту спустя Оленин уже весь во власти своих мыслей: «как надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?» Только миг один длилось неполное слияние, и вот уже он опять безнадежно вырван своею мыслью из природного строя. Видно, назад нет путей. Ерошка и Лукашка просто живут в природе, как рыба в воде, а в голове Оленина есть мысль, самосознание, точно пузырь с воздухом, и вода тотчас выталкивает его вон.
В эти же самые годы, именно в 1857 году, другой большой художник рассказал о своей встрече с природою; я разумею «Поездку в Полесье» Тургенева. Он жил еще более чуждым ей, чем Оленин до Кавказа, и встретился с нею, так же, как Оленин, в лесу. Но какая разница! Тургенев ни на мгновение не сливается со стихией в радостном чувстве. Грозный лик естества, представший ему в виде дремучего бора, повергает его в ужас и отчаяние. Он говорит: «Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды: не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет – вся душа его никнет и замирает; и чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли – и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность – и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значенье и в свою силу».
Здесь разрыв безнадежен; и какая печальная трусость, какое жалкое убежище – четыре стены и крыша, чтобы только не видеть Божьего мира, как будто можно спрятаться от него! Совсем не таков Оленин-Толстой. У Тургенева при встрече с природою «вся душа никнет и замирает», в Оленине стержень личности остается цел. Оленин тотчас говорит себе: «Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, и т. д., – все-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить?» то есть его «я» и пред лицом природы сохраняет свою самостоятельность.
Именно в этом существенное различие между Тургеневым и Олениным-Толстым. Не важно, чем занята сейчас эта самобытная сила личности в Оленине; пусть она сейчас еще забавляется детскими погремушками – мозговою игрой, отыскиванием нового «рецепта счастья» (надо жить для других); важно то, что она сильна, не сломлена, не никнет. А ведь она – оттуда же, откуда и все другое, она сама – природа; и оттого разрыв не безнадежен: когда из недр природы донесется волна именно в эту душу, душа пошлет ей навстречу родственную волну. Это и сказал Толстой «Казаками». В любви к Марьяне впервые ожила спавшая и грезившая дотоле душа Оленина. Эта любовь, как губкою с доски, стерла все его головные убеждения, добытые с таким трудом, все его «одностороннее, холодное, умственное настроение»: «пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу»; и тут-то Оленин нечаянно обрел то самое счастие внутренней цельности и единства с природою, которому он так завидовал в Ерошке и Лукашке и которое до сих пор все силился выстроить себе мыслью. «Любя ее, – пишет он в письме, – я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира»; и еще: «Я живу (теперь) не сам по себе, но есть что-то сильнее меня, руководящее мною».
Отныне Оленин – новый человек, или, по мысли Толстого, – впервые настоящий человек: в нем зазвучал его внутренний непреложный голос. Отныне он больше не будет тешиться праздными мыслями и мечтами: он будет подлинно жить, совсем по-иному, нежели Лукашка, но не менее существенно; уезжая из станицы, Оленин «уже не считался, как тогда (то есть как при выезде из Москвы – М.Г.), сам с собою и не говорил себе, что все, что он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни».
Биограф Толстого пишет, что Толстой оставил «Казаков» неконченными и не продолжал их – вследствие неприятного воспоминания, связанного с их напечатаньем (он их отдал в печать ради уплаты биллиардного долга). Конечно, причиною было не это. В 1862 году Толстой не мог бы продолжать «Казаков». Оленин, каким он вышел из огненного испытания своей любви, должен был отныне жить с такой существенностью и цельностью, каких еще далеко не было в самом Толстом. Толстой и в самой повести, именно в ее заключительной части, изложенной сейчас, так сказать, опередил самого себя; он изобразил рождение в Оленине человека, когда в нем самом человек еще только пробивался на свет, и изобразил совершающимся вдруг то, что в душе делается медленно и нескладно. Но в одном можно ему поверить (мы ниже увидим доказательства): он уже твердо знал, что в каждой душе звучит, не всякому слышный в себе, непреложный внутренний голос, который и есть природа (или Бог) в человеке. Но чего требует от человека этот внутренний голос? Это был трудный вопрос, который Толстой решит еще не скоро.
III
Ежели бы кто-нибудь усомнился в том, что Толстой в конце 50-х годов был гораздо ближе к Оленину лесной сцены, нежели к Оленину последних глав, достаточно было бы указать ему на письма Толстого к гр. А.А. Толстой. Оленин в конце повести уже не думает, что все его прошлое было «не то», уже не ждет от себя обновления: Толстой, как мы видели, все еще, хотя уже почти против воли и с весьма малой надеждою, силится по временам начать новую жизнь. Оленин последних глав уже не мечтает ребячески о том, чтобы стать как Лукашка, то есть чтобы внешне, эмпирически слиться с природою; он узнал теперь, что есть высшее и единственно подлинное слияние с природою, именно единство воли и разума, когда человек радостно следует своему внутреннему голосу, который и есть природа в нем; этому научила его любовь, которая была для него такой Архимедовой точкой, где личное сказалось ему как космическое. Толстой уже провидел эту высшую форму слияния человека с космосом, – оттого он и дал такой оборот повествованию об Оленине, – но сам еще не вошел в нее. Он еще не умеет чувствовать свою или чужую сознательную личность как вполне законную, то есть тоже – и даже наивысше – природную; нет, ему, как раньше Оленину, все-таки природой по-настоящему кажется больше всего внешне-природное – и в первой линии, значит, летаргический сон сознания.
Его письма к гр. А.А. Толстой неопровержимо доказывают это. 1 мая 1857 г. после особенно удачной прогулки (в Савойе), он пишет: «Природа больше всего дает это высшее наслаждение жизни – забвение своей несносной персоны. Не слышишь, как живешь, нет ни прошедшего, ни будущего, только одно настоящее как клубок плавно разматывается и исчезает». Еще яснее он выражается в другом письме, писанном ровно год спустя, в мае 1858 года. Он рассказывает здесь о своей встрече с природою, представшею ему на этот раз, точь-в-точь как Тургеневу и Оленину, в лесу. «Вчера, – пишет он, – я ездил в лес, который я купил и рублю, и там на березах распустились листья и соловьи живут, и знать не хотят, что они теперь не казенные, а мои, и что их срубят. Срубят, а они опять вырастут, и знать никого не хотят. Не знаю, как передать это чувство, – совестно становится за свое человеческое достоинство и за произвол, которым так кичился, – произвол проводит воображаемые черты, и не имеет права изменить ни одной песчинки ни в чем – даже в себе самом. На все законы, которых не понимаешь, а чувствуешь везде эту узду, везде – Он». Это – почти тургеневское чувство: сознание пред лицом природы чувствует себя жалко-бессильным, только Толстой не ужасается пред этой истиной, а покорно приемлет ее. «Он» или природа – это железный закон необходимости, всеобъемлющий и всесильный, а измышления человека – не что иное, как воображаемые черты, черты, проводимые по воде, тотчас исчезающие. Значит, любовь к ближнему и любовь к добру, жажда совершенствования, искание правды и справедливости, вообще все человеческое «я» с его разумом и совестью – только мозговые призраки и самообман.
Но приведенными строками не кончается письмо; Толстому надо прибавить к этой мысли еще другую, именно ту, что «воображаемые черты» – не только не реальны, бессильны что-либо изменить в человеке или вне его: они к тому же еще и вредны, так как, ничего не достигая, они однако чудовищно искажают внешний облик человека; они эстетически уродливы. Толстой продолжает: «Совершенно к этому идет мое несогласие с вашим мнением о моей штуке (речь идет о „Трех смертях“». – М.Г.). Напрасно вы смотрите на нее с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли – барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для нее вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущего христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету, – а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия – природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рождались у него бараны, и дети рождались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. «Une brute[28]28
Грубость (франц.).
[Закрыть], вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет». – Вот что делают измышления; а пользы от них никакой. И, крепко прилепясь к этой мысли одною половиной души, Толстой на протяжении шести лет, 1856–1862, пишет несколько повестей, имеющих целью, как я уже сказал, показать красоту и гармоничность неискаженной природности в человеке, – с любовью рисует портреты Ерошки, Лукашки, Марьяны, Турбина-отца, мужика, Поликушки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.