Текст книги "Избранное. Исторические записки"
![](/books_files/covers/thumbs_150/izbrannoe-istoricheskie-zapiski-105274.jpg)
Автор книги: Михаил Гершензон
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
Андрей Белый
М.О. Гершензон
Ушел Блок. Ушел Брюсов. Не стало Михаила Осиповича Гершензона. Один за другим покидают нас деятели начала столетия, незаменимые, нужные, ценные пылом работы своей.
Когда я вспоминаю покойного, нервную и торопливую речь его, точно мгновенными молниями, освещающую горизонты культуры, – я ею охвачен опять и опять; изумление и благодарность, светлейшая радость и грусть во мне борются; грусть, что вот он, такой огненный, юный, всем нужный и всеми любимый, ушел: но во мне подымается радость, что я в продолженьи шестнадцати лет имел счастье выслушивать ряд указаний его, ряд советов; я видел его за работой, в семье; у него я учился; и черпал ряд импульсов, нужных весьма для работы моей.
Знаю, – значимость нашей работы не в том, что мы – действуем; в том, что со-действуем: действуем вместе; в том именно значимость нашей работы, ее живой смысл, что она – приглашение к действию, что кто-нибудь живо участвует вместе с тобой в пережитии самого становленья процесса работы; есть люди, которых работа воистину строит культуру; таким был покойный; и кроме того: он имел очень редкий, чудеснейший дар пронизать всё, что падало в поле его бесконечно широкого зрения; и приобщать это поле к живейшим своим интересам и действиям; личность Михаила Осиповича стояла года путеводной звездой для его со-работников.
«Личность» – сказал я; и я обрываю себя…
В отношеньи к Михаилу Осиповичу как-то странно звучит слово «личность»; ведь он обладал редким знаньем огромного расширения личности; изо дня в день и из месяца в месяц, он жил вне себя; жил в сверхличном: в трудах, в своих мыслях и в душах его окружавших друзей, соработников, добрых знакомых и в деятелях просвещенья. Такой незатейливый, скромный порой до чрезмерности, неутомимо трудился в своем кабинетике он; вместе с тем – был таким он большим, тесно впаянным в сферу культурной работы России; он жил в своем времени, – был этим временем; был он порой атмосферою времени: личность его перешла в атмосферу, творимую им; и поэтому в смерти он жив; и она не прервет его цепи работ; он работает в нас своим светом и правдою.
Жить совершенно конкретно во времени может лишь тот, кто умеет в явлениях жизни понять и в себе повторить со-клик многих явлений в мелодию, выявить ритм той мелодии; каждый из нас – инструмент, извлекающий звук своей жизни трудами и днями; порой образуем лишь хаос мы звуков; сложиться в оркестр можем мы при условии, что этот ритм будет нами согласно уловлен, разучен и понят; тогда лишь из хаоса противоречащих звуков, из пены гармонии песня родится любви и свободы, как образ; и образ мелодии нашего времени ведал покойный; и стал совершенно естественно он первой скрипкой оркестра культурных работников; более: был в иных случаях он дирижером культурной работы для многих; не только будил он в нас со-клик явлений; порою бывал этим со-кликом: со-осознанием знаний, со-чувствием чувств и со-действием действий.
Так стал воплощенной культурой.
Знать ритм, свое время, и быть реалистом – одно: и покойный конечно же был реалистом в том смысле; он в жизни своей и в работе владел корнем жизни многообразнейших импульсов, разрастающихся многолико в пучках отвлеченных идей и понятий; он знал отвлеченность для привлеченности к импульсу, к ритму и к корню; в себе и в других культивировал он не идеи, но почву, культуру идей.
Да, он был реалистом.
Поэтому мог он в своих устремленьях легко и свободно пересекать ряд стремлений; и даже абстрактных систем: ведь система была для покойного символом, знаком конкретности, пересекаемой рядом проекций, живущей в разрезах; соединенье разрезов в конкретнейший контур, в фигуру явления он проповедовал.
Реалистическим символистом он был: он, оставаяся все же идеалистом. Собравшиеся у останков его представители материалистического мировоззренья отметили идеалиста в нем; ярко, прекрасно сказал П.С. Коган: покойный себя проявил главным образом в непрекращавшемся излученьи морального пафоса, в жесте абстрактную истину в жизнь воплотить, оконкретить до правды; абстрактную истину он отвергал и старался быть почвенным идеалистом, конкретным; всегда отличаяся от идеологов «идеализма» (Бердяева, Трубецкого, Булгакова); с ними смешался когда-то и он; П.С. Коган дал точную характеристику самого стиля «идеализма» покойного, как идеализма художественного.
Характеризуя покойного, кто-то сказал, что порой он бывал удивительным интерпретатором в современности философии Гераклита; и – жить умел в недрах кипящего пламени; был с Гераклитом он физиком; не метафизиком; в жизни чуждался он стылого привкуса метафизической мысли; и, будучи идеалистом, был «физиком», но не «мета»; он в материи пламени недр земляных и кипел и сгорал, расширяясь орлиным, далеко ширяющим взглядом над «точками зрения» идеализма, ему современного.
Все метафизики-идеалисты отмечены противопоставленностью идеи – явлению; если явление – здесь, то идея – там, где-то: в отдельном, в абстрактном, в себе пребывающем мире; типичного идеалиста всегда выдает неподвижная иерархия идей; и – отсутствие связи, движенья меж ними; покойный же черпал в источнике оригинального идеализма системы своей и текучесть и пламенность; в правде явления видел идею он; он не любил трансцендентного мира; идея была для него имманентна явлению.
Идеалистом-эмпириком был он, как Гёте.
В структуре идей его напечатлелась художественная композиция; был он мыслитель-художник; в явление он низводил мир идей, превращая сознание в органы слуха для смутных, его обступающих шорохов; нашему миру, как Пушкин, хотел он сказать:
Я понять тебя хочу, Темный твой язык учу.
Он учился у мира явлений в расплавленно-пламенных круговоротах текущего; «логос» его – гераклитовский «логос»; и нет – не платоновский, а гераклитовский «логос» есть ритм, превращающий хаосы – в космос, в культуру; и в «логосе» жить для покойного – значило: жить в современности, в ритме ее, иметь уши, чтоб слушать симфонии жизни сознания; метаморфозы сознания, подчиненного ритму, он волил в себе и в других; оттого-то огнем расширялась обычная косность сознания в нем; и он мог быть воистину рупором целого коллектива культурных работников, связанных с ним в устремлениях нашей текучей, расплавленно-творческой жизни.
Был смычкою с жизнью.
Он жил в приходящих к нему, как в себе; и мы все начинали жить в нем, зажигаясь его интересами; и, уходя от него, находили свои интересы в себе в состоянии расширения, в пламени взгляда его; так он делался руководителем многих стремлений и вкусов помимо желания (он не любил поучать); он любил поучаться, следя за работой других; он учился всю жизнь; и в стремленьи учиться он стал нам учителем: нами горел, а мы – им; возникало меж нами совместное действо: содействие. Да, он – со-действовал нам, приводя устремления наши к зерну огневому, к земле; семена интересов, с которыми шли мы к нему, в его нежной душе, как в культуре, восходили вторично, даря разновидностями культурных цветений; он был нам садовником наших культурных порывов: выращивал их, поливал и берег; в этом опыте обращения с нами он был реалистом трезвейшим; и опытом жизни своей и работы своей нас учил.
Результат того опыта, – овладевание воспламенением, им понимаемом трезво, реально: почти… материально; в материи нашей культуры он видел не косность, а пламень и жизнь; так: огонь его мыслей и чувств излетал из конкретной материи жизни; она для него была порохом, высекшим искру пожаров и кризисов; в них он улавливал ритмы эпохи; как бы говорил им:
Кипи фосфорически бурно,
Земли огневое ядро.
Материальные факторы жизни он брал на учет в высшей степени; в этом учете был трезв, углубляяся в философию экономики; «гераклитианец» был физиком: не метафизиком. Парадоксально сказать, но – простите (то – факт): материалистом он – был.
II
Но, без шуток, – кем был он?
В различных разрезах культуры зажил он: материалистом – в одном; идеалистом – в другом; реалистом – был в третьем; и символистом – в четвертом; он не был лишь «истом»; он знал идеал, но без – «изма»; и жил он в «реале» без «изма», прочитывая в «материи» символы жизни живой.
Коль собрать воедину все, высказанное им на тему о мировоззрении, встало б учение о мировоззрении, как о зерне, изживаемом в разнообразии отвлеченных проекций.
Возьмем, например, пирамиду, и зарисуем фигуру ее в двух проекциях: противоречивые очертания получим мы тут; на одном очертанье получится изображение «треугольника»; «квадрат» – на другом; мы попробуем в плоскость вписать пирамиду; и восемь взаимно пересеченных и спутанных линий увидим на плоскости; в плоскости нет никакой пирамиды; тот факт, что на плоскости мы пирамиду увидим условно, – итог упражнения в зрении; это – культура, в столетиях нам привитая: простейшие звери на плоскости видят лишь хаос из линий.
Мировоззрительные антиномии Михаила Осиповича Гершензона (идеализм – реализм) для него лишь – проекции взгляда на мир; при одной постановке вставал перед ним в пирамиде явления «идеалистический» треугольник; в другой постановке он видел квадрат «реализма»: и то и другое он видел проекцией целого; «исты» всех толков себя изживали в проекциях; он же считал, что себя изживает в фигуре; так в линию быстрого взгляда слагал «точки зрения» он (в этой точке – «квадрат»; «треугольник» – в другой); мировоззрительною же фигурой служила покойному данность культуры; не мыслью абстрактной он резал конкретное тело ее; и скорее культурою мысли, ее становленьем в культуре, измеривал он доброкачественность абстракции; и – да: не имел «точек»; при помощи их он конкретно ощупывал жизнь и «фигуры» (продукты культуры); умея, где нужно, понять «треугольник», где нужно – «квадрат» (иль – основу).
Идео-реалистом (верней говоря – символистом) был он.
Оттого-то «квадратные» люди встречалися в нем с «треугольными»; их он умел понимать и вчленять в свое «дело».
Поэтому-то и у гроба его говорили согласно носители разных оттенков сознанья; и все отмечали значенье покойного, им одинаково нужного, им одинаково всем дорогого; идеалист, символист, реалист, он окидывал взором и небо, и недра; и в небе узрел «содроганье»; а в недрах подслушивал ритмы кипенья и пенья не косной материи; словом поэта, любимого им, он себе говорил:
И внял я неба содроганье…
И гад морских подземный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Да, многим фигура Михаила Осиповича казалась парадоксальной; противоречиями своими порою глядел он на нас, где-то в центре сознанья умея сплавлять их в химическом синтезе; мы же, друг другу порою столь чуждые, пересекались, встречались, знакомились в нем, расходяся с конкретным итогом, с со-пониманьем друг друга; он нас, столь различных, в себе проносил, сочетал в новый со-клик.
Был со-кликом многих.
Источником пламенной многоочистости, многогранности Михаила Осиповича было чуткое сердце его, трепетавшее пылко: Cor ardens![54]54
Пламенеющее сердце (лат.).
[Закрыть]
Он весь был – любовь.
Антиномии жизни его объяснялись редчайшим, конкретнейшим перемещеньем сознания; сердце его было вложено в мысль: пылко мыслил; и – мыслил сердечно; в движениях сердца, мгновенных порывах таился инстинкт прозорливейшей мудрости; действовал он, как мудрец; познавал же, как любящий; этим-то он отличался от всех, окружавших его, у которых встречаешь обычное в нас разделение рассудка и чувства.
Отчетливо вызывая в себе его образ, встречаюсь я памятью с ним у него на дому: не в гостях, не в собраньях; вот он – в своих комнатах, весь в хлопотах и в свершеньях. Средь близких; да, пойти к Гершензону – всегда означало: пойти к Гершензонам; быть принятым в дом, приобщиться домашним заботам М.О.; неизменно рисующим перипетии добытия пламени жизни, которым Михаил Осипович освещал все вокруг; быть им принятым – значило: быть среди близких ему и наверное знать, что в кругу этих близких присутствуешь ты у истоков культуры.
Квартира Никольского переулка стоит в ряде лет мне действительным символом яркой культурной работы Москвы: культурной работы, быть может, России.
Покойный имел очень чуткое ухо: и слышал песнь времени; был современен и был злободневен; обычно с понятием этим связывают наносное что-то – лишь то, что проживши один только день на страницах газет, умирает затем в выгребной, сорной яме; так в «злобе дня» мыслится именно злоба: совсем не со-дневность, а – отброс и пыль; а покойный жил в жизненном нерве; его «злободневность» питалася корнем вещей, показующим в жизни «сегодня» еще и «вчера»; тем «вчера» для покойного были столетия: тысячелетия даже; он их созерцал в злобах дня.
Современники, мы, есмь синтез культур, прежде бывших; Египет, Халдея и Греция – в нас: в нашем дне (точно так, как в зародыше человеческом – жизнь и червей, и амеб); отступая из прошлого в дали грядущего, прошлое это ясней перед нами; и – да: экономика в жизни Египта понятнее нам, чем прапрадедам; прошлое живо в своем становлении; а становленье – в нас длится (не в формах музейных); сознать свое прошлое и пережить, как живое «вчера» его в нашем «сегодня», – всё то открывает права: ликвидировать мертвые формы, где нужно.
Кто знает культуру, кто любит в культуре не форму, а жизнь организма, сложившего форму, тот может при случае быть хирургом, имеющим право отсечь гангренозную часть. И покойный отчетливо видел гангрену вчерашней культуры в культуре «сегодня»; умел полюбить жизнь «вчера»; но умел ненавидеть его гангренозные части. Он жил в современности.
В том, как он принял позорную бойню народов, как откликнулся он на Февраль и Октябрь, – в нем сказался живой современник; когда отступали с проклятием фельетонисты-философы от голосов революции и призывали к культуре, которую даже не нюхали, он в эти миги, далекий от злоб фельетонных, ключарь им изученной русской культуры, упорный музейный работник, – он звал от гангрены, которой культура больна, – к революции, к «антикультурному» ниспровержению ценностей; и на фальшивые песни о том, что культура в опасности, он – утонченный знаток ее, крикнул: «Культуру долой!» И свой лозунг сумел мотивировать оригинально и ясно в своей переписке с Ивановым.
В ярком призыве к стихии огня, от остатков культуры, захваченных классовым штампом, для многих сказалась одна из непонятых антиномий, слагавших прекрасное здание жизни его; да, он звал от культуры – к культуре: к культуре культур; звал к процессу рожденья культур из расплавленной, революционной стихии; он звал к становленью культуры – из пыли «культур».
III
Для огромного большинства почитателей Михаила Осиповича он был тонкий знаток всего прошлого нашей недавней культуры; исследования о Печерине, о декабристе Кривцове, о старой Москве выявляют огромные знания и кропотливое изученье архивов; перед нами стоит быт культуры начала столетия прошлого; эта картина, составленная из мозаики метких цитат, документов являет усидчивое терпенье; и – знание, знание!
Все-таки, стоя пред этой картиной, хочу я воскликнуть: о, нет, – не оспариваю я у ученых «ученого» Гершензона; пусть – так: все изучено здесь, любой штрих проведен сквозь цитаты; оспаривать я, тем не менее, буду главенства научности в этих работах; художник увидит в штрихе его кисти гармонию, вкус, композицию целого; это – творенье живого искусства; исследование о Пушкине – больше поэма о Пушкине, а не итог изучения стиля и образов: прошлое в этих работах чудесно живет в настоящем; просвечено им и очищено от аппарата науки, который не лезет в глаза, где-то спрятан; наука поет нам, как песня; мозаинка каждая, перешлифованная бриллиантовой ясностью, нам разрезает года: от начала истекшего века к началу текущего века; как Сомов когда-то приблизил вплотную к нам век XVIII, так Гершензон, превратив «аппарат» своих знаний в ярчайшую кисть, стал нам Сомовым, живописующим век XIX.
Прошлое, данное им, – не есть прошлое.
Анализируя труд Гершензона-ученого, видишь, что он есть продукт изумительного овладения ритмом эпохи; «вчера» он подслушал, очистивши в ухе напевы «сегодня»; и ими подслушал он прошлое; из настоящего, данного в формах, спустился к подземному ритму, как к стержню эпох; и прошел совершенно свободно к «вчера»; кто умеет в себе растворить отложения времени, ракушки жизни, тот живо владеет чудеснейшим опытом распознаванья различных эпох не в их букве, а в жизни. Вполне ощутить современность, жить в стержне ее, это – значит: уметь путешествовать – переноситься по линии времени: жить в настоящем, в грядущем и в прошлом.
Покойный расслышал отчетливо ритм современности; и оттого-то он слушал и ритмы времен; он компасом, которому имя «сегодня», застранствовал в линии времени: видел вчерашнее; верен порою бывал его смелый прогноз: будет – то-то и то-то.
И «то-то», и «то-то» – сбывалось.
Его путешествие в недра архивов сперва диктовалось ему верным знаньем: где, что, для чего, как искать; был он гением розыска, как собиратель грибов; руководствуясь нюхом, такой собиратель не станет без толку обшаривать травы: пройдет безошибочно к месту грибному; его обобравши, отправится далее; знает наверное он, где искать; и потому-то кошелка его – всегда полная; – так и покойный; он знал, где грибные места в ему нужных архивах; имея в руках ключ от данного времени, отпирал времена; комментировал библию с тем же уверенным видом, с каким говорил о Москве Грибоедова; и, чтоб понять Гераклита Эфесского, надо бы чаще внимать Гершензону, когда говорил он о пламени; и Гераклитова мудрость в нем делалась ясной; он раз у меня в фельетоне отметил летучую фразу мою о титане; и быстро принялся он мне разъяснять, что такое для древнего грека «титан змееногий»: мифологический образ «титана» во мне зажил символом, с реалистическою подоплекой.
Покойный жил ритмами многих времен, перекличкой различных культур, потому что он чувствовал со-клик их в нашем, живейшем сегодня.
И ясно он видел наш завтрашний день.
Не забуду его в Октябре: надвигалася буря: и громко раздался уже манифест: «Власть Советам». В те дни ожидали со страхом «ненужного» бунта; и – только; пришел я к покойному вечером; он мне говорил: «Эти дни – вы запомните; в них разделяется наша история на две эпохи: и близится новая эра для мира».
С доверием бросился он из продуктов и пыли той самой культуры, которую знал лучше всех, о которой сказал лучше всех; и в абстрактном сознании многих стоял он живейшим вопросом, как был он вопросом для них прежде еще, когда ополчился из «Вех» на грехи отвлеченности, был он непонят тогда в своем жесте; его заклеймили; и может быть, в тех же сознаньях клеймили его, утверждая: «По слухам, примкнул Гершензон к коммунистам». Но он никуда не «примкнул»: своих «вех» не менял он; в мелодиях времени он изживался: конкретное и огневое его мирозренье питалося фактами; строилось ими; он лепету фактов внимал; и ему говорил:
Я понять тебя хочу,
Темный твой язык учу.
Антиномии всей его творческой и философски-моральной, правдивейшей жизни являлись последовательным изживанием единого ритма в различиях множества; старый гераклитианец был верен себе; чтитель Пушкина, он иногда, как никто, восхищался малейшими достиженьями современной поэзии; строгий ученый, в науке он выявил пафос художника; он, отвлеченный мыслитель, нас всех привлекал своей лаской; умел он сердечно любить; и умел горячо ненавидеть; провидец грядущего, жизнью ушел в дали прошлого; чуткий ценитель культуры, где следует, ей говорил он разгневанно:
«Нет!»
Он, как физик и даже материалист, отличался от прочих материалистов динамикой в понимании звука слова «материя», взятого в вихре огня, а не в косности «пункта»; расплавил материю он в динамический комплекс, в источник самой материальной реальности. Как реалист, отличался от прочих охватом идеи реальности, в ней расширяя понятие опыта: в опыт предметов и в опыт идей; как конкретнейший идеалист, отличался от прочих он взятьем идеи, вполне имманентной восстанью явления. Как символист, сочетал он проекции жизни в фигуры культуры, которой он был воплощенным носителем.
Идеалист, символист, реалист, он ходил окруженный носителями очень-очень не схожих идейных течений, их всех совлекая с абстрактности, перевлекая к живому, конкретному делу: к служенью культуре; он видел свой подвиг – быть нужным для всех, чтоб помочь хоть… немногим.
Такой небольшой, такой тихий и скромный ходил среди нас; и над ним расширялся – огромнейший, яркопылающий столб: столб любви.
IV
За неделю до смерти я был у покойного.
Встретил меня, как всегда – молодой и кипучий; взирая на эту фигурку в очках, – с небольшою, но явственной лысинкой, – вас обжигающей черным и огненным взглядом. Выслушивая возбужденную речь, – я всегда любовался явлением невыразимейшей красоты человеческой; так и в день встречи: я им любовался; и мог ли я думать, что он – на черте роковой.
«Рад вас видеть», – отрезал он; быстро провел в небольшую столовую, в круг своих близких: знакомая мне атмосфера меня охватила.
Как раз накануне читал я на пушкинском вечере в «Академии Художественных Наук» свое сообщенье на тему о Пушкине. И Михаил Осипович со свойственной лаской стал тотчас же анализировать лекцию, взяв у меня папироску и выпуская дымки изо рта.
«Вы позвольте мне, Борис Николаевич, высказать правду о лекции вашей, – сказал он. – У вас – интересные, нужные мысли; но их надо было иначе сказать; вы – сказали; и, всё-таки – вы их сказали не так; их бы надо сказать окрыленней; огня в вас не чувствовал я; я ведь знаю, как можете вы говорить иногда; и я ждал – большей смелости; были вчера как-то связаны вы, говорили с трудом, поднимая словами огромную тяжесть; мне было мучительно слушать».
И быстрыми фразами, точно бросками, вошел он в детальный разбор композиции лекции; высказал мне, как всегда, много ценного, что я унес с благодарностью; к дару сочувствия, к дружеской критике в нем я привык; он меня баловал, с доскональностью часто выспрашивал он о деталях работы моей, зажигаясь, меня зажигая; порой приносил он в столовую тексты из редактируемого им автора, их прочитывал; и комментировал; текст – зажигался: порою так ярко, что в нем, точно в капле воды, отражался фрагмент философии Михаила Осиповича; свою собственную философию он избегал проповедовать; но возникала она из анализа текстов; от текста – шел к целому; и зажигал свои молнии мыслей; он их выговаривал – вскользь, мимоходом, броском.
Мимоходом, броском он зажег меня целым пучком размышлений о Пушкине; и, между прочим, сказал:
«Хорошо, что Петр вздернул российскую косность для некоего прыжка, но ужасно, что вздыбленное для прыжка – осадил: заморозил над бездной; в окаменении вздыбленного коня – какой ужас: ведь, ужас! И Пушкину ужас был ведом… Ведь Пушкин сказал о Петре: “Он ужасен”…»
И, помню – он высказал:
«Вы были правы, что Пушкин – немой средь поэтов: при всём даре слов; Пушкин – много сказал, но о большем еще он молчал, без надежды сказаться».
Мне стал развивать эту тему, дымками попыхивая в меня; перекинулся к ряду проблем, нас связавших; а я поражался огромнейшей чуткостью этой души, понимавшей всю тяжесть узды, мной наложенной на себя самого – накануне: при чтении лекции; «спецы» смутили меня; я боялся отдаться свободному слову – в присутствии «пушкиноведов».
«Напрасно, – меня он корил, – Вы должны были вовсе забыть о цитатах и данных, чтоб просто отдаться фантазии: мыслей о Пушкине; я ведь нарочно подстроил вам чтенье, имея в виду, что вы будете – импровизировать; нужно, чтоб лекция ваша прошла парадоксом; уже парадокс – самый факт: Белый скажет о Пушкине… Вы ж испугались: и не были – Белым… Напрасно…»
Так он, знаток Пушкина, тихо журил за «ненужную» робость: схватиться за данные, за биографию Пушкина; в этом желанье, чтоб тема меня унесла, как коня без узды, от источников и документов науки о Пушкине, снова сказалася ярко тенденция, жившая в нем: мотивировать данными прошлого – выпрыг из прошлого.
Он же – весь в «выпрыге»: в сферу свободы, в искусство; и – можно сказать, это свобода ему диктовала веленье подчас: опускаться в мир факта научного, чтоб самый факт претворить в звуки песни; художников, нас, влек покойный; во всех эманациях личности этой жил яркий художник.
Привык приносить к нему в дом материал моих образов, мыслей и чувств в его statu nascendi[55]55
Состояние зарождения (лат.).
[Закрыть]; не страшно мне было развертывать свой черновик; для писателя полурожденные образы прикосновенья не терпят; под глазом чужим они – вянут; глаз – глазит; и только нежнейшее прикосновение Михаила Осиповича не убивало ростков моих образов, их расправляя и их согревая.
Бывало, придешь к нему:
«Чем занимаетесь?»
«Да вот, – пишу о Толстом».
«Ну, – и что же?»
Бывало, поделишься с ним:
«Знаете ли, Михаил Осипович, что Толстой есть учитель активности: в непротивлении “непротивления” нет у Толстого».
Он – спорит: в итоге, бывало, читаю эскиз: черновую концептацию мыслей своих; он – волнуется: переживает Толстого, как будто не я, а он сам проводил свои ночи над ним.
Лишь к моим увлеченьям формальным анализом ритма порой неприязненно он относился; во взгляде его я улавливал нечто, граничащее с порицаньем; боялся статистики там, где вскрывается нерв психологии творчества; помню – старался его убедить: исчисление ритма, его перевод в жизнь кривой открывает подгляд в тайны творчества; хмурился он, опасаясь, что эти занятия ритмом меня отвлекут от работы, которую он признавал и с которой считался; лишь раз взволновался моим доскональным анализом стихотворения, явственно выявляющим звуковой его корень, как жест жизни смысла.
С разглаженным, ясным челом, он воскликнул:
«Ну, вот, – хорошо: коли вам впредь удастся подобный анализ хотя бы с тремя стихотвореньями Пушкина, то я готов согласиться: признать побежденным себя…»
Он, типичный реалист, покровительствовал выявленью начал символизма во мне; рационализма ж боялся; в нем видел он смерть; и когда увлекался проблемами критической философии я – то слышал филиппики:
«Это же – смерть, разложенье», – попыхивал он папиросою.
В 1908–1909 годах редактировал он «Критическое обозренье»; тогда ж предоставил страницы журнала он мне; в то время косились на нас, «символистов», мое появленье в журнале, наверное, ставило в очень неловкое положенье М.О.: я писал без «цензуры» в журнале; он шел к нам навстречу – к непризнанным; был, вероятно, единственным он из «почтенных», «весьма уважаемых критиков», не побоявшимся нас, «молодых» и «дичайших»; пришел ко мне в дом, – познакомиться; и с посещения этого вспыхивает шестнадцатилетие мне, переполненное беседою с ним.
Он когда-то был первый из мира науки, который увидел сериозное дело в «Весах»; и, сказав свое «да» делу Брюсова, опередил его, силившегося преждевременно заледенить романтический пыл символистов; в 1901–1910 годах я себя застаю под эгидою Брюсова; но, положа руку на сердце, смело могу утверждать, что с 1910 и до нынешнего дня я во всем привык более считаться с советом Михаила Осиповича: он стал – слишком многим.
Я помню, как в 1916 году он пытался ввести в мою душу парадоксальнейшую картину парадоксальнейшего супрематиста; поклонник законченной пушкинской ясности, эту картину повесил перед собой в кабинете; картина ж являла – квадраты; на них всё смотрел; меня к ним подводил:
«Посмотрите: вы – видите?»
«Что?»
«Как, не видите вы ничего?»
«Ничего…»
«А я – вижу: смотрю каждый день… Вот он – падающий квадрат; это – ужас что…»
«Что же?»
«Да это… – приблизил ко мне возбужденный свой лик он. – Падение старого мира…»
«Да что вы?»
«Я каждый день с трепетом останавливаюсь перед этой картиною; и нахожу в ней все новый источник для мыслей и чувств…»
Я же, более «молодой» (и, конечно же, более старый в «рутине» своих отношений к обставшему миру) стоял пред картиной; и видел в картине – квадраты.
Он, – он видел: мир…
Уж к осени 1916 года он был весь охвачен уверенностью: катастрофа близка: миры – рушатся; – валится прошлое; вдаль он смотрел, сознавая, что нечего плакать о гибнущем; гибнет лишь то, чего нет, что – не живо, что – умерло; он же, любитель культуры, культуру готов был подставить под молот карающий, зная, что если культура та – «прах», то жалеть ее нечего; если ж культура – «культура», она – сохранится; он знал, что культура – не в формах; она есть бессмертный процесс; в ней – огонь; и огонь революции, стало быть, – в ней же; она есть уменье вынашивать формы; и опыт формовки, момент трудовой, момент творческий, в ней ценил больше он форм, превращенных в товар, в инвентарь.
Смело шел он на смычку с грядущим, выкидываясь из «штампа»: из формы музейной, из формы абстрактной.
V
В эпоху 1909–1912 годов я встречал его, главным образом, в религиозных и в философских кругах; отмечал про себя: этот юный, живой, темпераментный человек отличается резко от прочих идеалистов умением оконкретить идею; и там, где Бердяев, Булгаков и прочие пышно плели ткани слов в рефератах, в статьях, в рыхлых книгах, молчал Гершензон; где Бердяев, Булгаков и прочие немо стояли пред фактами, их не умея оформить, иль брезгая ими, там действовал, там говорил Гершензон, оперируя с фактами, соединяя их в чудные смеси и действуя метким подглядом; Булгаков, Бердяев струили слова; и в них слышалось:
«Католицизм, символизм: – изм, изм, изм». Появлялся М.О. Гершензон; и ответствовал:
«Католицизм в русской жизни? А вот вам – Печерин».
«Вот – символы Пушкина».
Он не любил рефератов и прений; он знал: в рефератах и в прениях часто свершается полный отрыв умозренья от факта: друзья его часто плясали словами, уплясывая от действительности; он – молчал, вырастая в тиши кабинетика в образе химика, подготовлявшего факты из жизни былого.
С 1912 года до осени 1916-го я жил за границей; там встретил войну; отношенье к войне меня бросило влево: я стал пораженцем почти; и попавши в Россию, конечно же я очутился средь левых, перекликаяся с Блоком, с Ивановым-Разумником. Видел отчетливо я, до чего доплясалися представители идеализма; они исповедовали не православие даже, а просто эротику; «братство народов» для них стало жупелом; «Константинополь с проливами» действовал в лозунгах их. И я видел, как резко покойный Михаил Осипович, отмежевываясь, доходил до словесных разрывов с одними, до охлаждений – с другими из бывших «попутчиков»; там, где когда-то считали своим его, ныне – сердились, косились и фыркали; даже – horribile dictu![56]56
Страшно сказать (лат.).
[Закрыть] – я слышал высказыванья:
«Гершензон, все ж – не русский…»
«Души он России не может понять…»
Оказался «не русским» бард нашего прошлого, сделавший больше для русской культуры, чем сумма всех сложенных вместе воинствующих идеалистов; в те годы по-новому стал он мне близким; я был – в подозрении; не доверяли мне – тоже; особенно часто ходил к Гершензону тогда; он – выслушивал; он – говорил мне:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.