Электронная библиотека » Михаил Гершензон » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 16 февраля 2016, 17:00


Автор книги: Михаил Гершензон


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Примечания

1. «Манфред» цитируется по переводу И.А. Бунина, изд. «Знание» 1904 г. [Бунин И.А. Собр. соч. В пяти томах. Т. 5. М., 1956].

2. Русская Старина. 1896, декабрь. С. 588.

3. Это письмо не издано.

4. Тургенев. Соч. изд. Маркса. Т. XII. С. 21 и сл. А.Н. Пыпин36*. Белинский. 2-е изд. 1908. С. 443, 451. Тургенев постоянно смешивает лето 1843 г., когда Белинский жил в Москве, с летом 1844-го, к которому и относится их сближение.

5. «Воспоминания И.С. Тургенева о Н.В. Станкевиче». – Вестник Европы. 1899. С. 14.

6. Так у Тютчева:

 
Не о былом вздыхают розы
И соловей в ночи поет;
Благоухающие слезы
Не о былом Аврора льет;
И страх кончины неизбежной
Не свеет с древа ни листа:
Их жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита37*.
 

7. Карпентер Э. Я есмь. Перев. с англ. И. Наживина. С. 27–30 (глава из книги Карпентера: From Adam’s Peak to Elephanta).

8. Одна из ее предупредительных мер заключалась в том, что она строжайше запрещала дочери читать что-либо, способное действовать на воображение, и Вера Николаевна действительно до замужества не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, да и позже остерегалась их читать. Эта черта, по-видимому, взята Тургеневым из жизни; в июне 1856 г. он пишет графине Ламберт (говоря о будущем свидании с нею): «Я надеюсь, что тогда мне удастся убедить Вас не бояться чтения Пушкина и других. Или вы еще страшитесь тревоги?» – а «Фауст» писан именно в эти дни, летом 1856 г., и к началу июля был вчерне закончен.

9. Письма И.С. Тургенева к графине Е.Е. Ламберт. / Под ред. Г.П. Георгиевского. М., 1915. С. 87, 107, 127, 168, 179.

10. Рус. перев. – «Странная история». Роман Бульвера. 2-е изд. СПб., типогр. А.А. Краевского, 1865. С. 408.

[Введение М.О. Гершензона к очерку
«Поэмы И.С. Тургенева» в книге «Образы прошлого»]

Стихи Тургенева, сколько мне известно, ни разу не были подробно исследованы. В его биографиях и в историях литературы о них говорится мельком. Они вообще находятся в пренебрежении: в больших собраниях сочинений Тургенева их вовсе нет. Публика, вероятно, совсем их не читает; по крайней мере, второе отдельное издание их, напечатанное лет двадцать назад, до сих пор не распродано.

Это жаль; некоторые части тургеневских поэм очень хороши и, во всяком случае, не уступают по ценности иным его рассказам, усердно читаемым поныне. Но об этом что же говорить! русского читателя не вразумишь. У нас, как и везде, есть несколько десятков канонизированных произведений родной литературы, знакомство с которыми считается обязательным для всякого просвещенного человека. Но образованный немец или англичанин и за пределами своего канона довольно ровно знает, по крайней мере, самое выдающееся, что создано второстепенными поэтами его страны, а чего не знает, еще на досуге старается прочитать. У нас старое читают только подростки, до тех пор, пока выполнят канон; а затем под старым проводится черта, за которую уже никто потом не возвращается: все внимание обращено вперед – к самому свежему, к последней новинке моды или рынка. На Западе тоже читают Стриндберга, Уайльда, Гамсуна, но там таких повальных увлечений новинками не бывает; зато сочинения старых родных писателей то и дело выходят новыми изданиями. У нас забыты десятки высоко талантливых произведений, – что же удивительного, что забыты только милые, только задушевные поэмы Тургенева!

Но биографам Тургенева следовало бы хоть по долгу службы знакомиться с этими поэмами. Нельзя же начинать изучение его творчества сразу со второго периода, как это теперь обычно делается, то есть с «Записок охотника»; был первый период, он представлен стихами, – с них и надо начинать; и заранее ясно, что изучение их должно дать что-нибудь для понимания всего Тургенева. Цель моей заметки – обратить внимание на этот пробел[32]32
  Я говорю преимущественно об изданиях последних лет. Так, И.И. Иванов в своей обширной биографии Тургенева (1896 г.) даже не перечисляет его поэм (мимоходом названа одна «Параша»), В.Ф. Саводник начинает характеристику его творчества прямо с «Записок охотника»; то же самое делают А.Е. Грузинский (ст. «И.С. Тургенев» в «Истории русской литературы XIX в.», под ред. Д.Н. Овсянико-Куликовского, вып. 15-й и 16-й), В.В. Каллаш в третьем томе Незеленова, П.С. Коган и др. Всего показательнее то, что выходящий теперь «Словарь литературных типов», в выпуске посвященном Тургеневу, просто-напросто пренебрег действующими лицами его поэм38*


[Закрыть]
.

Комментарии

Печатается по изданию: Гершензон М. Мечта и мысль И.С. Тургенева. М., 1919. Комментарии составлены Е.Н. Балашовой.


1* Никитенко Александр Васильевич (1804–1877), русский критик и литературовед. Текст письма и другие письма Тургенева см.: Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма. В 13 т. М.; Л., 1961–1968.

2* Муравьёв Андрей Николаевич (1806–1874), историк православной церкви и раннего христианства. Сочинение «Путешествие по святым местам в 1830 году» (1832) носит характер путевых записок.

3* Кривцовы, Павел Иванович (1805–1844), старший секретарь русской миссии в Риме, Николай Иванович (1791–1841), приятель П.А. Вяземского, В.А. Жуковского, А.С. Пушкина, братья декабриста С.П. Кривцова. См. о них книгу М.О. Гершензона «Декабрист Кривцов и его братья».

4* Станкевич Николай Васильевич (1813–1840), организатор и руководитель литературно-философского кружка в Москве в 30-е годы.

5* Бакунин Михаил Александрович (1814–1876), революционер, теоретик анархизма. Был участником кружка Станкевича, в 1840 г. в Берлине на почве общих занятий философией сблизился с Тургеневым; дружеские отношения продолжались и в 60-е годы. Сохранились некоторые письма Бакунина к Тургеневу, пять писем Тургенева 1840 г.

6* Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855), историк, общественный деятель, глава московских западников.

7* Кавелин Константин Дмитриевич (1818–1885), историк, публицист, философ.

8* Боткин Василий Петрович (1811/12–1869), очеркист, критик, переводчик. Член кружка Станкевича, друг В.Г. Белинского.

9* Из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Дума» («Печально я гляжу на наше поколенье!») (1838).

10* Анненков Павел Васильевич (1813 или 1812–1887), критик, историк литературы, прозаик, мемуарист. Друг и литературный советчик Тургенева (знакомы с 1843 г.), автор воспоминаний «Молодость И.С. Тургенева, 1840–1856» (1884), первый публикатор писем Тургенева.

11* Вронченко Михаил Павлович (1801 или 1802–1855), переводчик, военный геодезист, автор географических сочинений. Сопровождавшая его последний перевод («Фауст» Гёте, 1844) статья вызвала критику Тургенева (Отечественные записки. 1845. № 2).

12* Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 – после 220), христианский теолог и писатель.

13* Карпентер Эдуард (1844–1929), английский писатель, общественный деятель.

14* Ламберт (урожд. Канкрина) Елизавета Егоровна (1821–1883). Известны 116 писем Тургенева к Е.Е. Ламберт (1856–1867 гг.). Письма Ламберт к Тургеневу опубликованы Институтом славянских исследований в Париже в 1960 г.

15* Голубкина Анна Семеновна (1864–1927), скульптор, художница.

16* Мюссе Альфред де (1810–1857), французский поэт-романтик.

17* Виардо-Гарсия Мишель Полина (1821–1910), французская певица, композитор, автор романсов, комических опер на либретто И.С. Тургенева, ее близкого друга.

18* Кальдерон де ла Барка Энао де ла Барреда-и-Рианьо Педро (1600–1681), испанский драматург. Религиозная драма «Поклонение кресту» написана в 1630–1632 гг., издана в 1636. Перевод К.Д. Бальмонта опубликован в 1902 г.

19* Толстая Александра Андреевна (1816–1904) – двоюродная тетка Л.Н. Толстого, фрейлина, воспитательница великой княжны Марии Александровны. Опубликована «Переписка Л.Н. Толстого с А.А. Толстой. 1857–1903» (СПб., 1911).

20* Рёйсдал Якоб ван (1628 или 1629–1682), голландский живописец, офортист, мастер национального реалистического пейзажа.

21* Булвер-Литтон Эдуард (1803–1873), английский писатель.

22* Мен де Биран Мари Франсуа Пьер Гонтье (1766–1824), французский философ и политический деятель, роялист.

23* Из стихотворения Ф. Шиллера «Тэкла» (1802). Перевод Ап. Григорьева далек от оригинала (Шиллер Ф. Собр. соч. В 7 т. М., 1955. Т. 1. С. 347–348).

24* Франциск Ассизский (1182–1226), итальянский религиозный деятель, католический святой, основатель монашеского ордена миноритов (францисканцев).

25* Мадзини Джузеппе (1805–1872), вождь республиканско-демократического крыла итальянского Рисорджименто. Основатель организации «Молодая Италия», активный участник революции 1848–1849 гг., глава правительства Римской республики в 1849 г. Призывал к национальному освобождению и объединению Италии.

26* Аллюзия на стихотворение А.С. Пушкина «Телега жизни» («Хоть тяжело подчас в ней бремя») (1823).

27* Блудов Александр Дмитриевич (1817–1889), граф, секретарь русского посольства в Лондоне.

28* Полонский Яков Петрович (1819–1898), поэт и беллетрист. С 1855 г. завязались тесные дружеские отношения с Тургеневым и регулярная переписка.

29* Из стихотворения Я.П. Полонского «И.С. Тургеневу», впервые опубликовано в 1879 г. под заглавием «Старое послание».

30* Силл Эдвард Роуленд (1841–1887), американский поэт.

31* Эпиктет (ок. 50 – ок. 140), римский философ-стоик.

32* Из стихотворения Ф.И. Тютчева «Весна» («Как ни гнетет рука судьбины») (1838).

33* Бирюков Павел Иванович (1860–1931), литератор, биограф Л.Н. Толстого, общественный деятель. С 1901 г. начал работать над созданием подробной биографии Толстого. По его просьбе Толстой стал сам писать воспоминания. Первые два тома «Биографии Л.Н. Толстого» вышли в 1906–1908 гг.

34* Гейзе (Хейзе) Пауль (1830–1914), немецкий писатель, глава мюнхенского кружка (60–80-е годы) поборников «чистого искусства» и культа красоты. Лауреат Нобелевской премии (1910).

35* Из стихотворения Ф.И. Тютчева «Эти бедные селенья» (1855).

36* Пыпин Александр Николаевич (1833–1904), литературовед, историк русской литературы. Работа «В.Г. Белинский, его жизнь и переписка» вышла в 1876 г. (2-е изд. СПб., 1908).

37* См. прим. 32*.

38* Иванов Иван Иванович (1862–1929), литературный и театральный критик, историк литературы. Монография «И.С. Тургенев. Жизнь. Личность. Творчество» опубликована в журнале «Мир Божий» в 1885 г. (№ 1–7), отдельное издание – М., 1896.

Саводник Владимир Федорович (1874–1940), историк литературы, автор «Очерков истории русской литературы XIX в.» (1906).

Каллаш Владимир Владимирович (1866–1919), литературовед, библиограф.

Незеленов Александр Ильич (1845–1896), историк русской литературы, профессор Санкт-Петербургского университета, автор учебника истории русской словесности, выдержавшего 23 издания, работы «И.С. Тургенев в его произведениях» (1885).

Коган Петр Семенович (1872–1932), историк литературы, критик, переводчик, автор «Очерков по истории новейшей русской литературы» (т. 1–3, 1908–1912).

И.С. Тургеневу посвящен вып. 1 «Словаря литературных типов» (СПб., 1908). Рецензия М.О. Гершензона на это издание опубликована в «Вестнике Европы», 1908, № 3 (см. Берман, № 196).

Литературное обозрение

Литературное обозрение
[О книге Л. Шестова «Достоевский и Ницше»]

Как ни ошибочна, на наш взгляд, новая книга г. Шестова (Достоевский и Ницше, философия трагедии. С.-Петербург, 1903), однако же мы горячо рекомендуем ее вниманию всякого серьезно мыслящего человека. Не знаем, испытал ли сам автор одну из тех жизненных трагедий, в которых он видит единственный источник истинной, реальной философии; во всяком случае, эта его книга, как и две предшествовавшие ей, исполнена духом страстного, до боли напряженного искания, притом искания не «обмана», хотя бы убедительного и возвышающего нас, а трезвых истин, хотя бы и «низких»: всякая новая истина, говорит в одном месте г. Шестов, всегда безобразна, как новорожденный ребенок. И это именно придает высокую ценность его книге. Она представляет собою, говоря словами Герцена, попытку проверить, не должны ли мы признать за фантастически освещенный туман то, что человеческому сознанию в течение тысячелетий казалось грозными седыми утесами, о которые бились все дерзавшие думать1*. Доказать это ему не удалось ни по существу, ни формально (по крайней мере, в отношении Достоевского); но он пережил свое сомнение, его мысль – плод душевной боли, а не холодного созерцания, и потому в его книге есть нечто большее, чем литература, – в ней дышит жизнь.

Я попытаюсь изложить мысли г. Шестова о Достоевском, насколько это позволяют значительная неясность и капризный ход его изложения, беспрестанно отклоняющегося в сторону, загроможденного туманными намеками и ненужными, хотя подчас блестящими отступлениями, наконец несвободного и от внезапных скачков, прерывающих логическую последовательность. Если всякий философ, по словам Ницше, – «адвокат своих тончайших сердечных желаний», то г. Шестов – адвокат пылкий и своенравный.

I

«Познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой». Этими словами, говорит г. Шестов, вполне исчерпывается та идея, ради которой впервые вступил на литературное поприще Достоевский. Все, что было написано им до каторги, имело целью проповедь гуманности, провозглашение тех «прав человека», передовым глашатаем которых являлся тогда в нашей литературе Белинский. По собственному позднейшему признанию Достоевского, он тогда «страстно принял» учение Белинского, и даже так страстно, что стал в тягость учителю. Наряду с идеей гуманности Белинский принял с Запада, как последнее слово науки, и идею естественной необходимости, детерминизма; под конец жизни ему уже была слишком ясна непримиримость этих двух принципов: он видел, как бессильна гуманность пред естественным порядком, и если в своих статьях, обращенных к публике, не вскрывал этого противоречия, то наедине с собою не мог не сознавать его, как это видно и из его писем к друзьям, например, из того известного письма, где он требует отчета «за каждого брата по крови». Достоевский же этого не понимал и не мог понять; еще не искушенный опытом, он со всем жаром неофита исповедовал прямолинейный, не тронутый сомнением идеализм.

Первой пробой, которую пришлось выдержать этому идеализму, был разрыв с Белинским: он выдержал ее с честью. Не поколебал его и второй следовавший затем, более тяжелый удар – арест по делу петрашевцев; как признавался позднее сам Достоевский, это испытание не сломило его, а даже представлялось ему чем-то очищающим, мученичеством, за которое многое должно было ему проститься. Затем следовала каторга. На первый взгляд может показаться, что она не пошатнула идеалистической веры Достоевского. Первое его значительное произведение после каторги – «Село Степанчиково» – полно самой невозмутимой веры в торжество добра: после всяческих мучений все улаживается к общему благополучию, и сам тиран Фома Фомич в конце концов «создает всеобщее счастие». Нет пессимизма и в «Записках из мертвого дома», несмотря на все изображаемые в них ужасы. Можно подумать, что идеализм Достоевского выдержал пробу и личного большого страдания, мало того – что именно «убеждение» не дало зачерстветь его душе и сохранило в нем среди невыносимых страданий чуткую отзывчивость ко всему человеческому. Но внимательный анализ показывает другое. Достоевского в каторге поддерживала надежда: «не навсегда же я здесь, а только на несколько лет»; не идеализм дал ему силу вынести ужасную действительность, а надежда на то, что для него она скоро кончится. В свете этой надежды видел он каторжный мир, и именно она придала «Запискам из мертвого дома» их мягкий колорит. Он рассказывает нам, что лучшими минутами его жизни были те, когда он писал своих «Бедных людей», обливаясь слезами над Макаром Девушкиным. То был вымысел; теперь, когда страшная правда жизни встала пред ним воочию и наложила руку на него, он испытывает одно желание – бежать. Значит, не «убеждение» поддерживало в нем надежду, а надежда – убеждение. И когда двери тюрьмы открылись, когда он вышел на свободу, – он хочет одного – забыть все вынесенные ужасы, он с упоением бросается в объятия жизни. Что за дело до того, что там, где он томился, теперь еще томятся и всю жизнь будут томиться другие? Он свободен, – и он спешит забыть о том «последнем человеке», который остался доживать свои дни в «мертвом доме».

Достоевский всей душой хотел примириться с жизнью, но жизнь не захотела с ним мириться. В 1863 году, т. е. в те дни, когда «гуманность» праздновала полную свою победу, когда всенародно были признаны права «последнего человека» и мечты Белинского осуществлялись в таких размерах, о каких он сам не мог мечтать, – в эти дни Достоевский пишет свои «Записки из подполья». Это произведение, говорит г. Шестов, – «раздирающий душу вопль ужаса, вырвавшийся у человека, внезапно убедившегося, что он всю свою жизнь лгал, притворялся, когда уверял себя и других, что высшая цель существования это – служение последнему человеку». Пусть торжествует гуманность, пусть заводят правый суд, у него на душе от этого не становится веселее; он ясно чувствует, что в сущности ему нет никакого дела до идей и до «последнего человека», да и никогда не было, что в то время, когда он плакал над Макаром Девушкиным, он нимало не думал об этом несчастном и только рисовал картины на утешение себе и публике. Что делать человеку, который открыл в себе такую безобразную мысль? Достоевский сам содрогается, ему страшно остаться без старой веры. Почти одновременно с «Записками из подполья» он пишет своих «Униженных и оскорбленных»: он еще молится прежнему богу, ему все кажется, что это только искушение, что сомнение пройдет.

«Познается, что последний человек есть тоже человек и называется брат твой»: вот учение, которое он исповедовал до сих пор. Но что могло оно дать человеку, который вдруг сам почувствовал себя последним человеком, который увидел ничтожество и бессмысленность своего существования? Могло ли утешать его сознание, что гуманные души будут проливать над ним слёзы, какие он сам некогда проливал над Макаром Девушкиным? Или надежда на отдаленное будущее, когда на земле водворится всеобщее благополучие? Сколько бы ни открещивался Достоевский от «Записок» в своем примечании к ним, он рассказывает в них свою собственную историю. Он не в силах был справиться с безобразным чувством, проснувшимся в нем и внушавшим ужас ему самому, – и он дал ему волю: с каким-то сладострастием, упиваясь местью и злобою, он оплевывает и топчет в грязь ту самую «идею», которой служил до сих пор. «Это прекрасное и высокое сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет»: он расплачивается за сорокалетнее рабство «идеалу», осыпая его самыми ядовитыми сарказмами. Он решился вслух сказать то, что до сих пор тщательно скрывал и от самого себя: что понимание всех тонкостей «прекрасного и высокого» отнюдь не мешало ему всю жизнь делать непригляднейшие деяния, «увязать в тине»; мало того – что эти деяния как нарочно приходились у него именно на те минуты, когда он всего тоньше сознавал «всё прекрасное и высокое». Сначала это причиняло ему адские муки; он не верил, чтобы так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя. Теперь он не только верит – он возводит это во всеобщий закон. И потому он не верит в «идеалы»; он предвидит, что, когда выстроится ожидаемый хрустальный дворец, «вдруг ни с того, ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной, или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к чорту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить?» И ведь непременно найдет последователей.

А чего хочет его «свободное хотенье»? Подпольный человек говорит девушке из публичного дома, пришедшей к нему за нравственной поддержкой: «На деле мне надо, знаешь чего: чтобы вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтобы меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтобы мне чай всегда пить». И он прибавляет, что остальные люди вовсе не лучше его, но, «чорт знает отчего, никогда не конфузятся».

«До Достоевского, – говорит г. Шестов, – никто не осмеливался высказывать такие мысли, хотя бы и с соответствующими примечаниями. Нужно было великое отчаяние для того, чтобы такие мысли возникли в человеческой голове, нужна была сверхчеловеческая дерзость, чтобы явиться с ними пред людьми. Вот почему Достоевский никогда не признавал их своими и постоянно имел в запасе показные идеалы, которые он тем истеричнее выкрикивал, чем глубже они расходились с сущностью его заветных желаний и, если хотите, с желаниями всего его существа. Его позднейшие произведения все до одного почти проникнуты этой двойственностью».

Итак, идеализм из безгрешного судьи обратился в подсудимого. Он оказался не в силах победить несчастие и сомнение; человек ясно увидел, что добро, гуманность, всякие идеи – ложь, ничего не дающая страдающему и придуманная мудрецами собственно не для нуждающихся в утешении, а для самих утешителей. Ему закрыт путь обратно к «идеалам» и не остается выбора, как пойти за пессимизмом и скептицизмом, которые с исчезновением веры в «идеалы» овладевают им безраздельно; с дерзостью отчаяния он сразу переходит роковую черту и безоружный стоит пред настоящей, ужасной действительностью. Жить по старому закону он уже не может, а жить надо, – значит, он должен создать себе свой собственный, новый закон. Здесь-то, говорит г. Шестов, и начинается философия трагедии.

Достоевский сделал все, чтобы забыть каторгу; но каторга не забыла его. И сам не отдавая себе отчета, он, как некогда от Белинского, так теперь принял от каторжников всё их учение о жизни. Ницше спрашивает в одном месте: «Знаешь ли ты муки твоей справедливости быть справедливым к тем, кто презирает тебя?» Эту чашу в полной мере испил на каторге Достоевский. Едва ли не каждая страница «Записок из мертвого дома» свидетельствует о том, что каторжники презирали его, а он невольно, по непреложному требованию своего внутреннего голоса, принужден был признать в них высший, чем он сам, тип человека. Отныне, говорит г. Шестов, его любимая тема – преступление и преступник. «Пред ним неотступно стоит один вопрос: что это за люди, каторжники? Как это случилось, что они показались мне, продолжают казаться правыми в своем презрении ко мне, и отчего я невольно чувствую себя пред ними таким униженным, таким слабым, таким, страшно сказать, обыкновенным. И неужели это истина? Этому нужно учить людей?» Устами Раскольникова он делит людей не на добрых и злых, а на обыкновенных и необыкновенных: обыкновенные – это те, которые по своей духовной бедности подчиняются нравственным законам, необыкновенные – те, которые сами создают законы, которым «всё позволено». Добро и зло уже не существуют: есть что-то высшее, что стоит «по ту сторону добра и зла».

Истинная трагедия Раскольникова не в том, что он решился преступить закон, а в том, что он сознает себя неспособным на этот шаг. И он, и Иван Карамазов убедились, что разговоры об идеалах – пустая болтовня; их «наказание», ожидающее рано или поздно всякого «идеалиста», – в невозможности начать новую, иную жизнь. «О, как я понимаю, – говорит Раскольников, – “пророка”, с саблей на коне: велит Аллах, и повинуйся, дрожащая тварь! Прав, прав пророк, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-ошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже объясниться. Повинуйся, дрожащая тварь, и не желай, потому не твое это дело! О, ни за что, ни за что не прощу старушонке». Этито угрызения совести без вины и составляют содержание романов Достоевского: «В этом – он сам, – говорит г. Шестов, – в этом – действительность, в этом – настоящая жизнь. Всё остальное – “учение”. Все остальное – наскоро сколоченный из обломков старых строений жалкий шалаш».

Иван Карамазов ставит Алёше свой знаменитый вопрос – согласился ли бы он купить счастье всего человечества ценою страданий одного ребенка, – и Алёша отвечает: нет. Раскольников же требует отчета не за ребенка, вообще не за кого другого, а за себя самого; он сознал, что никакое торжество идей, никакая будущая гармония не дают смысла его собственной трагедии и, стало быть, не разрешают главного вопроса жизни.

Для Достоевского, как для Раскольникова и Ивана Карамазова, «распалась связь времен», и распалась навеки; он всеми силами старается показать, что на восстановление ее не может быть никакой надежды. Иван Карамазов никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Их уже потому нельзя любить, что им невозможно помочь. Умиление над «последним человеком» уже больше не удовлетворяет: ему хотят во что бы то ни стало помочь, а так как это неосуществимо, то любовь посылается к черту, тем более, что она при всей своей бесплодности обходится не дешево: «Достоевский уже не верит во всемогущество любви и не ценит слез сочувствия и умиления. Бессилие помочь является для него окончательным и всеуничтожающим аргументом. Он ищет силы, могущества. И у него вы открываете, как последнюю, самую задушевную, заветную цель его стремлений, Wille zur Macht[33]33
  Воля к власти (нем.).


[Закрыть]
, столь же резко и ясно выраженную, как у Ницше! И он мог бы в конце любого из своих романов напечатать, как Ницше, эти слова огромными черными буквами, ибо в них смысл всех его исканий!»

II

Таково содержание той части книги г. Шестова, которая посвящена Достоевскому. Во второй части – пред нами совершенно сходный процесс перерождения убеждений под влиянием личного несчастия, другой идеалист, ставший таким же, как Достоевский, но только более смелым подпольным человеком, – Ницше. Попытаемся теперь формулировать основные положения книги г. Шестова.

Современный ум не выносит философии, основанной на нескольких принципах: он жаждет во что бы то ни стало единства. Ему нужна такая система, которая представляла бы надежный оплот против новых, диких, дерзко требующих к себе внимания явлений. Таким оплотом и является столь пышно расцветший за последние два века идеализм. Он обзавелся категорическим императивом, в силу которого и признает себя самодержавным властелином, а всех отказывающих ему в повиновении – безумцами или бунтовщиками; он ставит людям задачи и превозносит тех, кто соглашается признать законность его требований, тех же, которые отказывают ему в повиновении, предает проклятию. Он связывает людей по рукам и ногам, но зато, перенеся все страшнейшие антиномии действительности за ее пределы, в область Ding an sich[34]34
  Вещь в себе (нем.).


[Закрыть]
, дает людям возможность спокойно жить среди зловещей таинственности происходящих на их глазах ужасов. Это – философия обыденности.

И Достоевский, и Ницше – ее питомцы; с юных лет они впитали в себя идеализм и долгие годы служили ему глашатаями. Если бы их жизнь прошла без случайных осложнений, если бы не каторга у одного и не ужасная болезнь у другого, – весьма вероятно, что они никогда не почувствовали бы тяжести цепей, налагаемых моралью, учили бы людей мириться с ужасами жизни и покоряться необходимости. Но судьба решила иначе: каждого из них постигло тяжкое личное испытание, трагедия; вместо того чтобы предоставить им до конца жизни спокойно заниматься будущностью человечества, судьба предложила каждому из них один простой вопрос: о его собственном будущем. Казалось бы, именно теперь представлялся им случай доказать, что их проповедь не была пустой фразою, доказать на деле, что идея самоотречения действительно способна воодушевлять человека и дать ему силу перенести несчастие; можно было ждать, что они стоически покорятся и, несмотря на личное горе, будут радоваться светлым надеждам человечества. И вдруг они с ужасом убеждаются, что «учение» неспособно поддержать их, мало того – они видят, что оно спадает с них, как ветхая одежда, а на его месте встает, заслоняя в их глазах весь мир, один колоссальный и неукротимый эгоизм. Другой человек, может быть, глубоко устыдился бы такой своей порочности; но они недаром сами были учителями. Оглядываясь на свое прошлое, они естественно говорят себе: вот я сам столько лет проповедовал добро и самоотречение; между тем теперь, под влиянием личного несчастия, я чувствую, во мне говорит один эгоизм. Не то же ли случилось бы и со всяким учителем добродетели? И не скрывается ли эгоизм под всеми красивыми фразами учителей?

Да и что может им дать идеализм? Милостыню сострадания? За нее они обязаны будут заплатить признанием, что они вполне удовлетворены, что эта любовь к ним ближних и есть осуществление высшего идеала, т. е. крайнего требования, какое человек вправе предъявить к жизни: слишком дорогая цена за жалкое лекарство, которое бессильно исцелить их страдания. А идеализм еще сурово осуждает этот проснувшийся в них эгоизм и говорит им: ты погиб, ты осужден навеки. Человеческая мудрость, человеческая нравственность стоят над ними грозным судьею, денно и нощно над ними звучит страшное заклинание: ossa arida, audite verbum Dei[35]35
  Кости сухие! слушайте слово Господне (лат.) – Иезекииль 37: 4.


[Закрыть]
. Очевидно, от людей им нечего ждать. Весь мир встал против них; весь мир и один человек столкнулись между собою, и на стороне мира – все традиции, на стороне страдальца – только отчаяние.

Тогда человек разрывает с прошлым и уходит в «подполье». Идеализм не выдержал напора действительности; столкнувшись волею судеб лицом к лицу с настоящей жизнью, человек убедился, что все «учение» было ложью. Синтетические суждения а priori, добро и гуманность – все то, что до сих пор оберегало его душу от скептицизма и пессимизма, – бесследно исчезли, и человек впервые в полном одиночестве стоит пред ужасом действительности. Жизнь говорит ему: познай или погибни; к старому идеалу нет возврата, и он идет вперед с мужеством отчаяния, почти уже не справляясь о том, что́ его ждет. Он решается своей судьбой проверить справедливость завещанных тысячелетиями идеалов. Так рождаются убеждения или то, что г. Шестов, в противоположность философии обыденности, называет философией трагедии. И Достоевский, и Ницше купили эту философию дорогой ценой: «страшно впасть в руки Бога живого». На первых порах они ужасаются своей неспособности к самоотречению и готовы признать в ней исключительно им одним свойственную чудовищную аномалию. Они употребляют все старания, чтобы вернуть свою заблудшую душу на правый путь идеала, чтобы жить по-старому; новое сознание ужасает их своим безобразием, и чем сильнее оно преследует их, тем страстнее они стремятся избавиться от него. Оно сулит им полный разрыв с миром и с их собственным прошлым, а взамен не может дать, по-видимому, ничего, кроме бесплодного отрицания. Но им уже нет спасения: эгоизм охватывает их все сильнее. Чем больше они убеждают себя в необходимости отречься от своего «я», чем ярче рисуют себе картину будущего преуспеяния человечества, тем горше им думать, что их не будет на торжестве жизни.

Что же такое эта философия трагедии? Она стоит в принципиальной вражде с философией обыденности. Она требует, чтобы отдельный человек был так же охранен против «необходимости», как и целый мир: обыденность проводит в жизнь противоположное воззрение, признавая идеалом самопожертвование. Основное начало философии трагедии можно выразить словами подпольного человека: «Всему миру провалиться, а чтоб мне всегда чай пить», или словами Ницше: «Нет ничего истинного, и все дозволено», или наконец формулой: «Pereat mundus fiam»[36]36
  Пусть мир погибнет, но я останусь (лат.).


[Закрыть]
. Эта формула приводит «добрых и справедливых» в священный ужас; но люди трагедии уже не считаются с мнением добрых и справедливых: «они поняли, что человеческое будущее, если только у человечества есть будущее, покоится не на тех, которые теперь торжествуют в убеждении, что у них есть уже и добро, и справедливость, а на тех, которые, не зная ни сна, ни покоя, ни радостей, борются и ищут и, покидая старые идеалы, идут навстречу новой действительности, как бы ужасна и отвратительна она ни была». Задача человека не в том, чтобы отрицать страдания, как марена, переносить их в область Ding an sich, а в том, чтобы принять действительность со всеми ее ужасами, признать ее и, быть может, наконец понять. Господствующие теперь позитивизм и идеализм отворачиваются от всего страшного в жизни и противопоставляют ему идеалы, как единственную настоящую реальность. Но трагедии не изгонят из жизни никакие общественные переустройства: иррациональное в человеке идет навстречу страданию, ищет его, и идеал всеобщего счастия есть выдумка «учителей». Достоевский и Ницше говорят нам, что не нужно бояться неизвестности, страдания и гибели, что только из трагедии может родиться истинная философия. Их собственный пример показывает, что таков будет отныне удел ищущих: лучшие из людей погибнут, ибо им будет все хуже и хуже; «и лишь тогда, когда не останется ни действительных, ни воображаемых надежд найти спасение под гостеприимным кровом позитивистического или идеалистического учения, люди покинут свои вечные мечты и выйдут из той полутьмы ограниченных горизонтов, которая до сих пор называлась громким именем истины, хотя знаменовала собой лишь безотчетный страх консервативной человеческой натуры пред той таинственной неизвестностью, которая называется трагедией. Тогда, быть может, поймут, отчего Достоевский и Ницше ушли от гуманности к жестокости и на своем знамени начертали странные слова: «Wille zur Macht». Новая истина уже брезжит в сознании людей, но она пока кажется не истиной, а безобразным призраком, выходцем какого-то чуждого нам мира.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации