Текст книги "Избранное. Исторические записки"
Автор книги: Михаил Гершензон
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)
О Гершензоне
В.В. Розанов
Левитан и Гершензон
Русские Пропилеи. Том 1. Материалы по истории русской мысли и литературы. Собрал и приготовил к печати М. Гершензон. М.: Издание М. и С. Сабашниковых, 1915. С портретами В.С. Печерина и Н.М. Сатина.
Левитан. Очерк А.А. Ростиславова. СПб.: Издание Н.И. Бутковской, 1911.
«Русские Пропилеи» М.О. Гершензона как-то коронуют писательскую, издательскую, редактирующую деятельность московского историка и критика русской литературы. Вне всякого сомнения, вне всякого сравнения, он идет первым теперь в многочисленном сонме изъясняющих и рассказывающих прошлые судьбы нашей художественной, поэтической и умственной жизни. Он не только впереди всех, но и далеко впереди… Страницы книг его, изящные и спокойные, точно продушены запахом тех липовых садов и парков, где когда-то спорили герои и героини Тургенева. Но этого мало: Гершензон – великий мастер именно книги, ее компоновки, ее состава и, наконец, ее мелочей, где торопливо хочется отметить характер печати и бумагу (необыкновенно важно!). Он понял и догадался, что нельзя же печатать письма Natalie Герцен, Огарёва, комментарии к Киреевскому и Чаадаеву, – на глянцевитой торговой бумаге новых книг и брошюрок, и печатать их газетными тонкими шрифтами наших дней. Это же нестерпимо!! И вот, после монументальных изданий И.В. Киреевского и Чаадаева, он пишет «Жизнь Печерина», московского профессора начала 40-х годов, бежавшего за границу, перешедшего в католичество и бывшего последние годы жизни «братом милосердия» в Дублине, затем – «Образы прошлого» и, наконец, всё увенчивает «Русскими Пропилеями», два тома коих вышли, и, очевидно, это прекраснейшее издание с безграничными по самому заглавию рамками он может продолжать сколько угодно; и, право, ему нужно «испортить жизнь», чтобы прекратить эти «Пропилеи» и перейти к другим темам и задачам: ибо лучше, изящнее этого замысла и плана решительно нельзя ничего придумать. О нем, как о Саллюстии, хочется сказать с Кюнером: «Sallustius est elegantissimus scriptor, ejus libros lego libenter»[49]49
Саллюстий – изящнейший писатель, книги которого читал с удовольствием (лат.).
[Закрыть]. Книги Гершензона по русской литературе нельзя забыть, и никогда не будет времени, когда бы к ним перестали обращаться. До того тут все умно, обдумано, полно, закончено.
Левитан истории русской литературы. Берешь одну книгу – и залюбовываешься… Берешь другую книгу – и залюбовываешься. Как у Левитана смотришь один пейзаж и восхищаешься, смотришь другой пейзаж и восхищаешься. А все скромно, смиренно, т. е. у Левитана; и все – не крикливо, не выдается – у Гершензона. Оба, и Левитан, и Гершензон, умели схватить как-то самый воздух России, этот неяркий воздух, не солнечный, этот «обыкновенный ландшафт» и «обыкновенную жизнь» (у Гершензона), которые так присасываются к душе и помнятся гораздо дольше разных необыкновенностей и разных величавостей. Замечателен ум обоих: как Левитан нигде не берет «особенно красивого русского пейзажа» (а ведь такие есть), так точно Гершензон как-то обходит или касается лишь изредка «стремнин» русской литературы, Пушкина, Гоголя, Лермонтова… Его любимое место – тени, тенистые аллеи русской литературы, именно – «Пропилеи», что-то «предварительное», вводящее в храм, а не самый храм. Мы чувствуем, что Левитан не мог бы написать: «Парк в Павловске», «Озеро с лебедями в Царском Селе». Отчего бы? Ведь так красиво. И это – есть, это – в натуре. Нет, он непременно возьмет бедное село, деревеньку; и лесок-то – всегда не богатый, не очень видный. Так точно Гершензон не начнет собирать переписку Гоголя, не возьмется издавать «Письма Пушкина». Отчего бы? – Оба поймали самую «психею» русской сути, которая конечно заключается в «ровностях», в «обыкновенностях», а отнюдь не в горних кручах, не в вершинах. Но эти «обыкновенности» уже собственной работой они как-то возвели в «перл создания», и Россия залюбовалась. Залюбовалась, и, конечно, вековечно останется им благодарна.
Замечательно, что на пейзажах Левитана мы наблюдаем собственно «la nature morte», потому что этот пейзаж всегда – без человека. Вот «Весенняя проталинка», ну – и завязло бы там колесо. Обыкновенное русское колесо обыкновенного русского мужика и в обыкновенной русской грязи. Почему нет? Самая обыкновенная русская история. «Прелестная проталинка», – и ругательски ругается среди ее мужик, что «тут-то и утоп». – «Ах… в три погибели ее согни». – Да. Ho c’est mauvais genre[50]50
Дурной вкус (франц.).
[Закрыть]. Как же это передать, как не несколько обезобразив «Проталинку»? Картина будет «уже не та». Уже не «Левитан», а «Репин». Между тем Левитан, конечно, есть Левитан и репинских, «невоздержанностей» он избежал. Поэтому
Эти бедные явленья
Эта тусклая природа1
обходятся у него везде без человека, или если «человек» где и попадется, то миниатюрной фигуркой, меньше вершка, так что лица и костюма, а особенно лица – нельзя рассмотреть. Человек может быть, например, рябой, курносый, – и испортит ландшафт. Посему «люди» сокращены или удалены вовсе у Левитана. Без них удобнее, легче, – и «тогда воздух так прозрачен».
Я думаю – стремнин и крупных людей приблизительно по той же причине не берет Гершензон. «На крупном все видно»: а например Natalie Герцен, естественно, только прелестна и всегда прелестна. Поди-ка Пушкин: разберись во всей этой истории с Дантесом, с бароном Геккерном, с раздраженно-кровавыми письмами Пушкина… Грязь. – Грязь, мука и раздражение.
«Кто прав?» – «Как он дошел до судьбы такой?» Да если в этом «разбираться», то выйдет «испачканный надписями забор», а не «Пропилеи» в афинском стиле.
Вдруг «сивухой запахло». В литературе-то? Литература должна быть благоуханна, и Саллюстий не только «erat scriptor elegantistimus», – но тот древний Саллюстий и вообще все и всякие Саллюстии, сколько бы еще их со временем ни родилось, все «erunt (будут) elegantissimi», и вообще литература и литературная жизнь «scribenda bene et pie et juste». Она «долженствует быть чистой, спокойной и везде должна хорошо пахнуть»[51]51
Сочинительство прекрасно и благочестиво, и справедливо (лат.).
[Закрыть].
Оба, и Левитан и Гершензон, содержат в себе безотчетную реакцию против 60-х годов с тогдашним безумным «реализмом», состоявшим в «вали сюда все». Зачем же «все»?.. Нужно «выбирать». И оба написали – один «избранный пейзаж», а другой – «избранную литературу». Вот секрет обаяния Гершензона (его книги решительно обаятельны). Он не все пишет. Он не обо всем упоминает. Как и у Левитана.
Эти тусклые селенья
– везде поставлены под хороший вечерний свет, спокойный вечерний свет. Они взяты «в лучший час дня», когда печки уже истопились, дыма не идет из труб, трубочист – не нужен, и, с другой стороны, – никто еще не пьян, так, как это случается в дурной час ночи. «Дурные часы» исключены у Левитана и Гершензона; и нельзя не сказать, что «Пропилеи» Гершензона, будучи точны и верны с подлинной действительностью, тем не менее через устранение «дурных снов русской действительности» (Глеб Успенский, Некрасов, Лесков) как-то очень уже «обафинены» и ближе к Акрополю и Марафону, чем собственно к Москве или к Орловской губернии.
Но все это чуть-чуть заметно. Именно «Пропилеи», а не «храм». Храм? И значит, русская «суть»? – Ах, она мучительна. Ах, она страшна. До «Святой Руси» народ дотащился сквозь чернь таких окаянных «труб», с таким «скрежетом зубовным», и стенаниями и вздохами… Они оба, пейзажист и историк, взяли «Власа» вот собирающим копеечки2 на блюдо для построения «Церкви Божьей». Благочестивый вид и благообразное занятие. Но была история «до этого», и вот на эту «историю» оба накинули покров. Отчего как-то и заключаешь, что Русь не «кровная» им, не «больная сердцу». Ибо «родное»-то сердце всю утробушку раскопает, и все «на свет Божий вытащит», да и мало еще – расплачется и даже в слезах самого историка или ландшафтиста «кондрашка хватит».
Это мастерская «стилизация» русского ландшафта и то же – истории русской литературы; и еще глубже и основнее – стилизация в себе самом – русского человека, русского писателя, русского историка литературы, русского живописца. Мастерство сказалось в том, что все точно и верно, но все несколько мертво, не оживлено. Нет боли, крика, отчаяния и просветления; не понятно, откуда вышли «русские святые», потому что спрятан, а в сущности не разгадан и «русский грешник». Греческие Пропилеи?.. Но у нас были только «проселочные дороги», неудобные и мучительные. Гершензон «что-то такое сделал в воздухе», – написав чарующие строки, страницы и книги, так что множеству русских читателей кажется, что все еще «стоит Греция», с ее великолепными «Пропилеями» и «Парфеноном», и в них как-то заворачивают и даже с ними сливаются и в них переходят наши «проселочные дороги» и довольно обыкновенные «домишки». Стих Тютчева не показался верным или достаточно красивым Гершензону; и он его немного «подправил», выкинув «Христа» в конце и «эллинизировав» в начале.
Комментарии
1 Неточность цитирования начальных строк стихотворения Ф.И. Тютчева «Эти бедные селенья» (1855) вызвала критическую реплику в газете «Речь», на что Розанов отвечал письмом в редакцию газеты (РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Д. 330), объяснял ошибку своей рассеянностью.
2 Имеется в виду персонаж стихотворения Н.А. Некрасова «Влас» (1855).
Печатается по изданию: В. Розанов. Левитан и Гершензон // Русский библиофил. 1916. № 1, янв. С. 78–81.
Г.В. Флоровский
Михаил Гершензон
Михаил Гершензон, скончавшийся в этом году в Москве, занимает выдающееся место среди историков русского общества. Он прошел хорошую подготовку в Московском университете, обучаясь методам исторического исследования у профессора Виноградова (впоследствии сэра Пола). Первоначально он занимался историей Древней Греции: предметом его первой опубликованной работы была «Афинская конституция» Аристотеля как исторический источник. Когда внешние обстоятельства помешали ему стать преподавателем университета, он занялся журналистикой. Но даже после этого Гершензон оставался прежде всего ученым. Следуя своим научным предпочтениям, он сменил поле деятельности и перешел к изучению истории России XIX века. Гершензон всегда работал с первоисточниками. Каждая новая работа его содержала тщательный разбор имеющихся в распоряжении документов, и именно благодаря ему стали доступны многие неопубликованные материалы. За одно это мы могли бы быть в значительной мере признательны ему. Но Гершензон никогда не был простым собирателем документов, и в своих исследованиях никогда не руководствовался одним только любопытством антиквара. Он собирал лишь то, что намеревался потом обработать, синтезировать. Гершензон старался быть не просто рассказчиком, повествователем, но и истолкователем жизни. Он ставил себе целью найти общую формулу, описывающую развитие русского общества. Его вдохновляла идея дать психологическое и философское истолкование человеческой цивилизации.
Предметом, более всего привлекавшим внимание и интерес Гершензона и приковывавшим его воображение, была современная, новейшая история российского общества последних трех-четырех его поколений. Едва ли когда-нибудь он вышел за эти хронологические рамки. Но эта ограниченность, в сочетании с великолепной способностью к синтезу, ни в коей мере не происходила ни от предвзятости, ни от недостатка исторического кругозора. Тому были причины гораздо более личного свойства, касающиеся самого существа гершензоновского стиля. Гершензон был типичным эссеистом, мастером индивидуального анализа. В поле его зрения не попали многие области истории, о которых он имел весьма слабое представление. Он обладал проницательностью и художественным чутьем по отношению к прошлому, но – возможно, именно по этой причине – не испытывал потребности расширять свой исторический горизонт. Он продвигался не вширь, но вглубь, и целью его было не охватить насколько возможно много, но извлечь все содержание из конкретного случая, обнажить его символический скелет, дойти до психологического ядра, отделить «сущностное» от внешнего. Ввиду подобной задачи, стоящей перед ним, ему было попросту ни к чему накапливать материал из различных эпох. Гершензон был твердо убежден в неизменности человеческого духа, глубины которого недоступны времени. «Все, что совершается теперь, – говорит он, – совершалось всегда, и будет совершаться впредь; формы могут меняться, но сущность остается неизменной. С точки зрения вечности, человек и мир – одно и то же». На протяжении веков человек, каким бы он ни был и где бы ни жил, сталкивается с одними и теми же проблемами и находит те же, всегда повторяющиеся, решения. «В бесконечном разнообразии жизненных явлений воплощается малое количество неизбежных, по-видимому элементарных, законов. Вечные повести рассказываются снова и снова». Таким образом, законы и силы, лежащие в основе человеческой жизни, могут быть открыты и достоверно изучены на малом количестве примеров. Следы прошлого привлекали Гершензона не как свидетельства быстротечной и уникальной индивидуальности иной эпохи, но как модели и образцы неизменной и типической структуры человеческого бытия. Задачи, которые ставил перед собой Гершензон, суть психологические, а не исторические. Это позволяет ему сравнивать и сталкивать самые отдаленные эпохи, произвольно сочетая их между собой. Время как оно есть, запечатленное в предметах, становится их конститутивным качеством, принципом их индивидуализации. Стирается и размывается ощущение его необратимости. Такая точка зрения сама по себе пробуждает внимание к индивидуальному, но совершенно притупляет чувство движения истории. Естественно, что у Гершензона до крайности был развит исторический и культурный нигилизм, представляющий собою смесь усталого разочарования, идеи «возвращения к природе» и возмущенного осуждения всей прошедшей и современной истории с нравственной точки зрения. Эта позиция не означала отступничества. Гершензон никогда не признавал реальности исторических изменений: они всегда представлялись ему чем-то излишним. Он не находил, что суровые испытания исторической эволюции ведут к творческому росту. Гершензон считал, что «примитивная мудрость заключает в себе все религии и всю науку», и что «нечего прибавить к первобытному знанию, точно так же как и строение человеческого тела до сего дня остается неизменным». В свои позднейшие годы он только подытожил то, что поддерживало и вдохновляло его на протяжении всей его деятельности. За подобным односторонним, образным чувством истории всегда скрывается совершенно неисторический взгляд. Это обстоятельство следует иметь в виду, если мы хотим дать справедливую оценку достижениям Гершензона как историка. Его достоинства и недостатки взаимообусловлены. Сила его коренится в его слабости, дальновидность – в близорукости.
Гершензон всегда начинает с изображения в высшей степени конкретных деталей, погружаясь в самую гущу жизни. Он рисует картины повседневного бытия людей, материального и духовного, во всей его полноте и сложности. По его собственному выражению, он «старался воспроизвести каждую жизнь или каждый эпизод жизни по возможности вполне, не срезая с корней, напротив, и с теми комьями земли, которые пристали к корневым нитям»1. Гершензон сознавал, что идеи и взгляды в каком-то смысле рождаются и растут: вырастая из земли, они живут на ней, питаются от нее и – сокровенным и непостижимым образом – являются частью ее. Он справедливо отвергал и осуждал рационалистическое представление об истории, способное свести ее к последовательной смене идей, к чреде безликих «школ» и «тенденций». Вполне оправданной была та настойчивость, с какой он утверждал, что идеи не существуют и не представляют активной силы иначе, как в умах отдельных людей. Идеи оживают только в личностях; изучать идеи возможно только «в их индивидуальной углубленности, в лице их типичнейших представителей»2. Ход истории, течение ее событий состоит из множества отдельных устремлений и побуждений, удач и поражений, триумфов и мучений. Любое общее явление можно разложить на отдельные составные части. Гершензон пытается добраться до живых людей, стоящих за условной системой «тенденций». Идеи как таковые, идеи per se, никогда не интересовали его. Интересовали его только бури – живительные ли, разрушительные ли, – которые они поднимали в душах людей. Он сосредоточивает свое внимание главным образом на тех периодах и уровнях духовной жизни, когда мысль и рефлексия еще не были оторваны от цельной душевной ткани, когда они еще были пропитаны и ограничены временными мотивами, социальными обычаями, насущными интересами, общественными или личными. Он, в сущности, пытается перевоплотиться в другого человека и изнутри следовать за ростом его души. Он стремится объяснить каждую отдельную жизнь в терминах ее органической сердцевины. Переписка, дневники, попадающие пальцем в небо догадки о будущих гениях, черновые тетради, разного рода отрывки, которые он мог найти в семейном архиве, – одним словом, все, что еще не оформилось окончательно, все непосредственное, живое и растущее, – вот лучший материал для Гершензона. В этих свидетельствах человеческого бытия, еще не отлитых в определенную форму, он с особенной силой и ясностью ощущает непрестанное бурление стихии человеческого духа. Ибо дух для Гершензона представляет собою нечто стихийное – струящееся, жидкое, газообразное, нечто такое, что только по видимости затвердевает на короткое время и никогда не бывает в состоянии устойчивого равновесия. Затянувшееся застывание, кристаллизация духа, воплощение его в формах цивилизации кажется Гершензону обманом или иллюзией, «ибо самая сердцевина его – это ураган». Его неодолимо влечет в эти клубящиеся вихрями подполья человеческого бытия, откуда берут начало все мысли и желания людей. В каждой системе идей он пытается найти ее чувственно-волевую сердцевину, то особое сочетание страстей и влечений, привычек и желаний, которое обусловливает неподражаемую уникальность данной личности. Вот почему он придает такое значение частным документам, с их сиюминутным содержанием, забальзамированным в чистом виде и навсегда сохранившим нетронутой свою свежесть, в которых до сих пор не остыло дыхание жизни. Его привлекает именно этот ускользающий момент – момент страдания и тревоги, борьбы или непрестанного поиска; и, в противоположность этому, он любовно воспроизводит и минуты спокойствия, восхищения, и те моменты, когда дух вновь обретает цельность. Гершензон всегда начинает с такого рода «снимков» прошлого. После этого он придает ему новую форму, преображает своих героев, и в конце концов всегда делает из них обобщенные портреты, «исторические местоимения», которым собственные имена даны исключительно по произволу автора. В действительности с них снимаются все знаки различия, они лишаются всех деталей, указывающих на время и место. Эта пропасть между исходной точкой и результатом – неотъемлемая часть гершензоновского метода художественного психологизма.
При любой возможности Гершензон почти педантично настаивал, что «жизнь» шире и глубже, чем все логические или метафизические формулировки и определения, что «ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства… и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа»3. Исследуя эту чувственно-волевую основу всякой философии, Гершензон не находил гармонии в пределах частичной правды, которая открывалась ему. Его художественный психологизм позволял ему ощущать насущный, животрепещущий смысл умственных движений. Но он побуждал его также смотреть на идеи как на простые отдушины, или тормоза, психической энергии. Под влиянием Бергсона и Уильяма Джеймса Гершензон с готовностью поддается этому искушению и приходит к горькому концу: история у него сводится к психологии. В его изложении история превращается в столкновение неизменных мыслительных типов. Все богатство ее содержания затушевывается. Однако, коль скоро психология одна способна стать основным фоном для всего остального, Гершензону начинает казаться, что все выделяющиеся на этом фоне детали представляют собою нечто не относящееся к делу, своего рода незаконное добавление к нему. Он не замечает, что они не только врастают в этот фон, но и становятся частью его, создают и изменяют его. Чувство органической жизни стало источником его склонности преувеличивать роль вневолевых и подсознательных элементов в формировании идей и философий, недооценивая при этом значение творческой воли и ставимой ею цели. Философия, в понимании Гершензона, перестает быть плодом ответственных штудий и творческой работы и становится естественным и неудержимым выражением природного темперамента. В конечном счете Гершензон всегда уклоняется от последовательного применения своего психогенетического анализа. Он просто не верит в творческое, живительное воздействие человеческого опыта. Он хочет открыть естественную, врожденную основу личности, и лицо, как он сам верит, увиденное им, становится для него действительным лицом. Если это «идеальное» лицо не отвечает имеющимся фактам, для Гершензона это только доказывает, что подлинная сущность личности, о которой идет речь, была искажена и изменила самой себе. Обозревая встревоженные лица живых людей, Гершензон, как будто под гипнозом, может увидеть одних лишь типических героев. Он накладывает одно на другое оригинальные изображения неповторимых личностей, и при этом их особенные, отличительные черты расплываются; они сливаются в синтетические, коллективные образы. Из этих лиц Гершензон составляет обобщенные портреты, как если бы увиденное им было не «это», но «такого типа». Во всяком случае, он твердо верит, что только «такой тип» – подлинно реальный и постоянный. Так, отказавшись вначале от упрощения причины, в конце Гершензон упрощает изображение. Диалектика идей превращается в диалектику психических типов. Реальное богатство настоящей истории остается при этом незамеченным. Вместо логической схемы мы получаем психологическую, получаем последовательность художественно-социологических абстракций, но не находим изображения живой истории.
История в представлении Гершензона становится психологической драмой. Для своих обобщенных портретов он использует два диаметрально противоположных шаблона. Человечество у него распадается на два класса: люди, корнями связанные с землей, и люди, оторванные от нее. Как история вообще, так и история российского общества получает у него только психологическое истолкование. Это столкновение между двумя типами людей, гармоничным и дисгармоничным. Понятно, что, исходя из такой предпосылки, Гершензон не мог стать историком идей, но лишь эмоциональных типов. Не случайно, что в качестве моделей для своих портретов он никогда не берет мыслителей в полном смысле этого слова. Не случайно он скупится на внимание к Белинскому и Герцену, и никогда – к Хомякову или братьям Аксаковым. Что касается тех, о ком он писал, – он менее всего интересовался их идеями. Так что разногласия в споре между славянофилами и западниками, которые были в высшей степени животрепещущими для борющихся партий, в изложении Гершензона теряют все свое значение и перестают быть органической частью их мыслительных типов. Идеи такого порядка, считает Гершензон, – это нечто вроде догматического приложения к жизни, следствие предубеждений и иллюзий. Чтобы добраться до подлинных психологических фактов, он пытается освободить историю от этих избыточных наростов. И вместо индивидуализированных фигур он чертит пустые силуэты, лишенные всякого исторического аромата.
Важнейшим и решающим вопросом человеческой философии для Гершензона было отношение отдельного человека к космическому целому. Без особых оговорок он отождествляет космические и религиозные чувства. В его понимании религия – это осознание личностью, что она является органической, неотделимой частью мировой гармонии. С этой точки зрения каждый в конечном счете религиозен. «Бессознательное ощущение мирового единства и его непостижимой, не логической целесообразности, – говорит он, – составляет, если можно так выразиться, самый механизм нашей воли; мы живем всегда в подчинении законам мирового целого, сознаем ли мы это, или нет»4. И еще: «Надо помнить, что душа человека, как одно из звеньев мирового единства, непрерывно, помимо сознания, ощущает в себе свою органическую связь с всемирной жизнью, и во всех своих переживаниях непроизвольно регулируется этим космическим чувством… Сознание сверхчувственной основы бытия и даже определенная вера не вносят ни одной новой черты в состав индивидуального духа, потому что духовное ядро каждого человека есть нечто первозданное, неизменное в своем существе»5. Однако фундаментальное различие между людьми лежит именно в том, сознают или не сознают они неодолимую зависимость от этого целого. «По своему инстинктивному отношению к вселенной, – говорит Гершензон, – все люди, от неграмотного простолюдина до ученого, делятся на два типа – гармоничный и дисгармоничный. Первый характеризуется врожденным чувством законности мирового порядка, полным согласием собственного разума с законностью, господствующей в природе; это – души совершенно акклиматизированные… Второй тип характеризуется врожденной дисгармоничностью, разладом между собственным сознанием и космическим разумом. Это люди с неприспособленной к миру психикой, вечно несчастные этой своей неприспособленностью»6. Гершензон приводит как примеры такого различия Пушкина и Лермонтова. Иными словами, существуют два крайних полюса: приятие и неприятие мира – религиозный и рационалистический взгляд. «На крайних полюсах стоят: человек, почти осязательно ощущающий Божий Промысел в каждом явлении жизни и с радостью подчиняющийся ему, – и человек рассудочный, в котором космическое чувство совершенно атрофировано»7. Все прочие индивидуальные оттенки мировоззрения можно расположить между этими двумя крайностями. Это Альфа и Омега, два действующих в мире принципа, непреложное условие всей жизни человека вообще и в частности. К этой «исконной противоположности двух основных человеческих типов»8 Гершензон сводит историю российского общества.
Гершензон был романтически очарован лишенной рефлексии органической жизнью, бытом. Его привлекал идеал растительного существования, где все развивается из себя, непреднамеренно, в непосредственной гармонии с природой. Его мечтой была свободная и органически обусловленная импровизация жизни, не нарушаемая вторжением извне и не разделенная сама в себе. Это была мечта, романтический идеал. Он выделяется своею яркостью и притягательностью на фоне рационалистической цивилизации. Гершензон не был уверен, обречена ли цивилизация неизбежно быть рационалистической, но он не сомневался, что нынешняя цивилизация была таковою. Повсюду вокруг себя он видел признаки разрыва между волей и сознанием. Нам нет нужды теперь выяснять, как и почему Гершензон пришел к такому диагнозу современной цивилизации. Но мы должны принять к сведению эту оценку, если хотим понять его истолкование нашей новейшей истории. Для нас очевидно, что это толкование схематично и неудовлетворительно. Но несмотря на это в работах Гершензона содержится множество необычайно проникновенных психологических наблюдений. Мечта об органической жизни дала ему возможность разглядеть и оценить значение традиционных и традиционалистских течений русской мысли. Он смог с особой проницательностью проследить многочисленные отголоски своей мечты в русской художественной литературе.
По мысли Гершензона, критическим периодом в жизни российского общества были 1830–1840-е годы. Он справедливо и метко называет это время «великим ледоходом русской мысли»9. Это «коренной перелом» в эволюции общества. «Подраставшее тогда поколение, так называемые “идеалисты 30-х годов”, – говорит Гершензон, – было первым, которое… почувствовало необходимость выработать себе личное, сознательное мировоззрение, решить при свете совести и науки вопрос о том, как жить»10. Предшествующие поколения получали свои идеи в готовом виде: прочные системы идей и чувств сами собой возрастали на почве жизни и переходили от отца к сыну. «Как облако из морских испарений, – говорит Гершензон, – так из быта рождалось мировоззрение, в общем одинаковое у всех и никем не выстраданное»11. Даже люди двадцатых годов являют собою для Гершензона «тип человека внутренно совершенно цельного, с ясным, законченным, определенным психическим складом»12: «соответствие их идей чувствам дает им мощную нравственную опору». Им было «внутри себя нечего делать»13, и оттого они «психологически должны были стать политиками»14, направив всю свою энергию наружу. Подлинной сферой проявления этих людей была их внешняя жизнь и деятельность, а не внутренняя работа духа. Но в тридцатые годы начинается распад патриархального единства, и подвигается дальше большими шагами. Люди как таковые оказываются оторванными от окружающей их жизни; уходят прочь неумеренные восторги в отношении к новым идеалам. Начинается трагедия духа и «кровные нравственные искания»15. С любовью и воодушевлением очерчивает Гершензон силуэты героев «Молодой России», как называл он этот период, по аналогии с современными движениями за границей. Его значение он видит именно в воспитании людей этого нового типа, «в самом характере их душевной жизни»16: в том, что они первые в России «искали свою правду жизненно, не в спокойной работе умозрения, а в трагическом опыте личных падений и побед, и самое знание, до которого они были так жадны, воспринималось ими нравственно, со всей болью и радостью личных переживаний»17. Напряженная атмосфера их внутренней жизни соответствовала грандиозности идеалов, во власти которых они находились. «Люди 30-х годов, – по справедливому замечанию Гершензона, – мечтали не о частных усовершенствованиях человека и общества, а о полном преобразовании всей жизни»18, о «восстановлении в человеке его божественной природы»19. Вопрос о совершенной личности звучал для них почти с религиозной силой. Гершензон не без колебаний выносит свой окончательный вердикт этой эпохе. С одной стороны, пробуждение тридцатых годов было необходимой и прогрессивной стадией общественной эволюции. С другой же – оно знаменует собою момент, когда начинает увеличиваться разрыв между волей и сознанием. Как будто самоопределение далось этим людям ценою внутреннего раскола и расщепления, ослабляющего волю и делающего ее бесплодной. Начало этого раскола восходит к более раннему периоду, к реформе Петра Великого. «Как и народ, интеллигенция не может помянуть ее добром, – считает Гершензон. – Она, навязав верхнему слою общества огромное количество драгоценных, но чувственно еще слишком далеких идей, первая почти механически расколола в нем личность, оторвала сознание от воли»20. Но именно в тридцатых-сороковых годах прошлого столетия это расщепление стало особенно явным, и с тех пор большая часть русского общества сделалась жертвой безнадежной раздвоенности души. «И стоят люди на самых святых местах, проклиная каждый свое постылое место, и работают нехотя, кое-как»21. В тридцатые годы каждый страдает от «гамлетизма». Чувства и воля находятся в постоянном тревожном возбуждении. В то же время их сдерживает и парализует опустошающая, непрестанная, болезненная, не знающая отдыха работа аналитического ума. Гершензон ставит знаменитую «Думу» Лермонтова рядом со страстными выступлениями Станкевича, откровениями Герцена и Огарёва, ранней поэзией Тургенева (отголоски которой Гершензон находит в гораздо более поздних его произведениях), ранними рассказами Толстого. Целое поколение отмечено этим ощущением внутренней разделенное. Они живут какой-то двойной жизнью. Их сознанием порой овладевают то порывы чувств, доходящие до исступленного восторга, до рыданий, то беспощадный самоанализ, заставляющий человека поминутно прислушиваться к оттенкам своей эмоциональной жизни. Изнуренные этой внутренней мукой, люди того времени оказываются бессильны превозмочь ее в жизни, и могут только мечтать о цельности духа. Они сентиментально оживляют героическое прошлое, мечту о гармонии в природе, о цельности самозабвенной любви, о цельности женской души. Внутреннее беспокойство, неприютное ощущение разлада с собственной личностью и с окружающим миром отныне непрестанно довлеет над отношением отдельной личности к целому.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.