Электронная библиотека » Михаил Гершензон » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 16 февраля 2016, 17:00


Автор книги: Михаил Гершензон


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +

А в то же самое время он другой половиной души любит и ценит в себе и в других что-то специфически-человеческое, по самому существу отличное от биологических законов и сил. Он прекрасно сознает эту двойственность своих стремлений и констатирует ее в том же письме. Восхваление «d'une brute» должно было огорчить его верующую корреспондентку, и, утешая ее, он прибавляет: «Не махайте рукой, бабушка. Во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство; но и это есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное – любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, – это положительно».

Надо теперь же сказать: как односторонняя, почти невольная вера в обновительную силу мысли, так и не менее одностороннее обожание природной, материальной естественности остались присущи Толстому до конца его дней. Всю свою жизнь он обожает простое, созданное не сознанием, а стихийным процессом: мужицкий быт, мужицкую психику; в этом одном видит норму и красоту, и органически ненавидит культуру, интеллигентский быт и интеллигентскую психику. Эта любовь к низшей природности конечно была ему врождена, и в молодости еще усилена влиянием Руссо, которого он много читал, а потом и Тютчева. Весьма вероятно, что в этой наклонности сказалось его сильное эстетическое чувство, потому что стихийное ведь действительно гармонично, а сознание нарушает строй. Цельность того, умирающего как дуб, мужика без сомнения обаятельна, разлад в душе умирающей барыни делает ее уродливой. Правда, можно взглянуть на эти два явления и иначе; можно сказать, что та красота элементарна, красота низшего порядка в человеке, уродство же барыни есть уродство всякого раскрытия, всякого перехода, и задаток будущей, без сравнения высшей, истинно-человеческой гармонии. Но это – уже рассуждение, а глаз художника воспринимает вещи статически, как они есть.

Очевидно, Толстому надо было искать выхода из антиномии разум – природа, и выход этот, как мы видели и увидим еще подробнее, он нашел в признании самой сердцевины разума за закон природы в человеке, за естественную норму, источник здоровья и красоты. Эту мысль он начинает сознательно проводить в изучаемый нами период, и на ней же он обосновывает свое позднейшее учение. Но эта идея, столь дорогая ему и столь удобная, была все-таки не более как идеологическим мостом.

Если я не ошибаюсь, она не поглотила обеих крайностей. В ней сказалось, без сомнения, то тайное и невыразимое знание Толстого об онтологическом характере человеческой мысли, об ее субстанциальности и действенности, которое я выше пробовал отметить; но рядом все время идут, независимо от нее, как две отдельные реки на обширной территории, – умиление пред эмпирически-природным и слепая вера в возможность для человека переродиться с помощью мысли.

IV

Если бы понадобилось коротко сформулировать мировоззрение Толстого около его тридцати лет, оно могло бы быть выражено в двух положениях.

1. Весь мир, которого человек есть часть, – только Он, Deus sive natura[29]29
  Бог, или природа (лат.).


[Закрыть]
. Сам Толстой выражает эту мысль (в «Трех смертях») «великими» словами псалмопевца: «Сокроешь лицо Твое – смущаются, возьмешь от них дух – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой – созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава во веки». Этот Бог – не личный Бог догматических религий: «Тем-то он Бог, что все его существо я не могу представить себе. Да он и не существо: он закон и сила»; эти строки Толстой записал в своем дневнике 1 февраля 1860 года.

2. В каждом человеке звучит внутренний голос, который и есть закон Бога; этому голосу должно следовать, но люди большею частью пренебрегают им, и оттого гибнут. Закон этот для всех один и тот же. В 1862 году, оспаривая теорию исторического прогресса, Толстой пишет: «Скажу более: я не вижу никакой необходимости отыскивать общие законы в истории, не говоря уже о невозможности этого. Общий вечный закон написан в душе каждого человека. Закон прогресса, или совершенствования, написан в душе каждого человека, и только вследствие заблуждения переносится в историю».

Этот общий всем закон или во всякой душе звучащий голос Толстой определял как потребность любви и делания добра. Изображая Лизу в «Двух гусарах», он говорит, что она сохранила еще в целости и не расточила ту «силу любви, которую в душу каждого из нас одинаково вложило Провидение», – и так во многих других местах. Можно спросить: почему Толстой признал эту потребность присущею всем людям, когда опыт, казалось бы, на каждом шагу опровергает эту уверенность? Но это – тайна его веры. Важно отметить, что в нем самом потребность любви и добра была не чисто-естественного происхождения, как он утверждал обо всех людях, а отчасти возбуждена рассуждением. В 1859 году, в письме к гр. А.А. Толстой, он свидетельствовал, что это убеждение – что жить надо для других – сложилось у него в результате двухлетней мучительной и вместе радостной душевной работы на Кавказе, то есть в 1851–1852 годах, и что она навсегда останется его убеждением. И тут же он дает свое обоснование этому догмату: жить надо для других – «чтобы быть счастливым вечно». Эта утилитарная апология добра, вполне рассудочная, повторяется многократно и в его повестях, и в других его писаниях начиная с 1852 года. Так Нехлюдов в «Утре помещика» в один прекрасный день понял, что «любовь, самоотверженье – вот одно истинное, независимое от случая счастье». Совершенно этим же путем приходит к своему открытию и Оленин: потребность счастья, говорит он себе, законна; но если я стану удовлетворять ее эгоистически, то есть искать для себя богатства, славы и пр., то может случиться, что обстоятельства сложатся неблагоприятно и я не смогу осуществить своих желаний; какие же желания могут быть удовлетворены при всяких обстоятельствах? ясное дело: любовь, самоотвержение! – И для себя самого Толстой в 1856 году записывает в дневнике: «Могучее средство к истинному счастью в жизни» – пускать из себя во все стороны паутину любви. Все эти рассуждения – чистый эгоизм и рассудочность. И он искренно силится так жить: «По доброму делу в день – и довольно» (запись в дневнике 1857 года), и даже так: «Самоотвержение не в том, что берите с меня что хотите, а трудись, и думай, и хитри, чтобы отдать себя» (там же). Это опять была мысль, которая претендовала подчинить себе волю, – и, разумеется, воля не слушалась. Толстой многократно жалуется на это. «Где ее взять – любви и самопожертвования, когда нет в душе ничего, кроме себялюбия и гордости. Как ни подделывайся под самоотвержение, все та же холодность и расчет на дне. И выходит еще хуже, чем ежели бы дал полный простор всем своим гадким стремлениям» (1858, гр. А.А. Толстой, и о том же еще резче – в 23-м письме к ней же, 1859 года).

Итак, что же? Имея такой личный опыт, не должен ли был Толстой смело взглянуть истине в глаза и спросить себя: а что если врожденная потребность любви и делания добра есть просто мое измышление, на самом же деле внутренний голос, природный, велит мне любить самого себя? – Но нет, Толстой не допускает такой мысли; он категорически говорит: я лично плох, испорчен жизнью, а та потребность непременно вложена Богом в каждого человека. Так он говорит теоретически, например в том месте «Двух гусаров», где описывает Лизу; так он говорит иногда и художественно; Нехлюдов в «Записках маркера» погибает оттого, что перестал слышать свой «внутренний голос» (этот термин встречается теперь едва ли не в каждой повести Толстого), а этот внутренний голос у него был совершенно тот же, что у Лизы: «беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая его сердце», «сочувствие ко всему прекрасному», «благородные стремления».

А теперь прошу взглянуть, в каком виде выставил Толстой потребность делания добра в «Утре помещика». На все другие замыслы героя этой повести его «внутренний голос» или «высшее чувство» неизменно отвечало: не то! когда же он понял, что истинное счастье – в самоотвержении, внутренний голос отчетливо сказал: то! Казалось бы, чего же лучше? значит, найден самый грунт, – строй уверенно! А в итоге оказывается, что это вовсе не был грунт. В конце повести, то есть после изрядного опыта в делании добра, ее герой разочарован. «Вот уже больше года, что я ищу счастия на этой дороге, и что ж я нашел? Правда, иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собой! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастия, а желаю, страстно желаю счастия». При этом Толстой ни одним словом не намекает на то, чтобы Нехлюдов был испорченной натурою; напротив, это чистый, великодушный юноша. Еще гораздо хуже обстоит дело с внутренним голосом Оленина, – и в этой связи мы можем наконец вполне, и глубже прежнего, понять развязку его истории. В этой повести художник осмелился пойти наперекор мыслителю. Толстой определенно говорит: решение Оленина искать счастья в добре было только «умственной работой», но не внутренним голосом; внутренний же голос, пробужденный в нем любовью, повелевал иное. «Самоотвержение – все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро… зачем? – когда в душе моей одна любовь к себе и одно желание – любить ее (Марьяну – М.Г.) и жить с нею, ее жизнью». И Толстой определенно говорит: здесь-то уже обмана не было, это был действительно грунт, – вот доказательство: теперь впервые Оленин «почувствовал себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира» и впервые же «жил не сам по себе», но им руководило «что-то сильнее его».

Нет, вопрос о смысле внутреннего голоса еще не был решен для Толстого. В себе самом он как будто чувствовал, что голос этот велит ему любить других, но, с другой стороны, он знал, что это – просто мысль, эгоистический расчет на «счастье, независимое от случая», и знал по опыту, что усилие воли, подвигнутое мыслью, всегда бывает насильственным и в конце концов бесплодным, то есть не рождает гармонии с миром и с собою. Очевидно, в нем самом, наряду с этим голосом, звучал еще другой голос – себялюбия, и где было больше «природы» или Бога, – оставалось тайной; потому что Бог для Толстого был пока – только природа.

Он очень мучился этой двойственностью, – своим органическим тяготением к природе, которая не знает разума и совести, и органической же потребностью в нравственном законе. С верою в Бога-природу, Бога-brute[30]30
  Сырой, неочищенный, бессмысленный (франц.).


[Закрыть]
по-человечески прожить невозможно. Минутами ему кажется несомненным, что звучащий в нас голос о добре есть воля Бога в нас; но в таком случае следование этому голосу, как и всякое другое исполнение природных законов, должно давать нам счастье, потому же оказывается, что это лишь редко бывает? Значит, тот голос – не основной или природный, а человеческое измышление, природа же велит нам другое и другое венчает чувством счастья и согласия с миром? Такой опыт Толстой произвел в «Казаках», с редкою художнической честностью и неустрашимостью; но в общем он все-таки отвергает эту мысль: он верит в природность, или прирожденность, воли к добру. Надо только закрепить в себе эту волю, ослабляемую соблазнами мира, надо сделать ее регулятивным принципом своего поведения, и для этого очевидно нужна надчеловеческая санкция, нужен космический базис. Но Богприрода этой санкции не может дать: ее может дать только религия, объемлющая в единстве и природу, и нравственное сознание человека. Следующие строки, подтверждая правильность изложенного здесь анализа, покажут, как страстно, хотя, может быть, и со смутным сознанием, Толстой в эти годы жаждал религии. Они находятся в том самом письме 1859 года, где он рассказывал историю зарождения у него на Кавказе, с тех пор навсегда, как он пишет, усвоенной им веры, что жить надо для других.

«Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, – но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь. Когда я живу хорошо, я ближе к ней, мне кажется – вот-вот совсем готов войти в этот счастливый мир; а когда живу дурно, мне кажется, что и не нужно ее. – Теперь, в деревне, я так гадок себе, такую сухость я чувствую в сердце, что страшно и гадко, и слышней необходимость. Бог даст, придет». Еще ниже он прибавляет: «Главное, что я лгать не могу перед собой. Есть больная сестра, старая тетка, мужики, которым можно быть полезным, с которыми можно нежничать, но сердце молчит, а нарочно делать добро – стыдно. Тем более, что я испытал счастье (как ни редко) делать, не зная, нечаянно, от сердца. Сохнет, деревенеет, сжимается, и ничего не могу сделать».

V

Среди этих сомнений, подчас мучительных, в вопросе о человеческом сознании Толстой нашел себе одну непоколебимую точку опоры, на которой и укрепился пока – и надолго. Красота – вот несомненно одна из уз, связующих человеческий дух с природой. Мы напрасно стали бы искать у Толстого, по крайней мере в этот период, более точных определений красоты. Для него всякая красота – элемент природный, или, как сказали бы нынче, космический; все равно, красота Марьяны, или красота Женевского озера, или красота поэзии во всех ее формах; это – стихийный призыв, находящий отклик во всякой душе, и, следовательно, подлинный посредник между Богом-космосом и человеческой душой. О Марьяне он характерно оговорился: «Пришла красота, и в прах рассеяла» и т. д.

Присмотримся внимательнее к тем чертам, какими Толстой в изучаемый период изображал красоту и ее действие на душу человека. Вот слушатели «молча, с трепетом надежды» ловят звуки Альбертовой скрипки. «Из состояния скуки, шумного рассеяния и душевного сна, в котором находились эти люди, они вдруг незаметно перенесены были в совершенно другой забытый ими мир», и дальше: в душу каждого лился поток «давно знакомой, но в первый раз высказанной поэзии». Это почти платоновские слова; вся накипь жизни «спадает ветхой чешуей», и обнажается благодатный грунт души, душа припоминает вечные прообразы, виденные ею в ее небесной родине и печально забытые ею на земле. Вот что делает поэзия.

Совершенно так же изображено действие музыки в «Люцерне». «Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня… Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий, благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? сказалось мне невольно, вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо…» То же самое рассказывает Толстой в своем дневнике о впечатлении, которое производил на него каждый день вид озера и далеких гор: «Красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданно действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее и жить мне становилось радостно» и т. д.

Итак, относительно любви и добра Толстой – очевидно, по недостатку личного опыта – еще далеко не был в силах решить, суть ли они стихии человеческого духа, или только мечтательная ложь. Одно он знал достоверно по личному опыту: в красоте (природы ли, или искусства) нет и не может быть обмана: потребность красоты и способность чувствовать ее несомненно коренятся в грунте человеческого духа, – оттого-то они и универсальны, оттого-то красота так сильно действует на душу, и оттого ее действие так существенно (как мы сказали бы теперь). Итак, вот единая скала среди зыбкости нравственных законов; «красота, – сказано в „Альберте“, – единственное несомненное благо в мире», и еще: «искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке». За эту скалу Толстой и зацепил свой якорь, и так как он был художник, то это убеждение в ценности и могуществе красоты, а значит и искусства, оказалось для него в высшей степени благотворным. Он, словно по эгоистическому инстинкту, усвоил себе такое одностороннее мировоззрение, которое обеспечило ему необходимую для работы и роста самоуверенность, сознание важности своего труда.

Глубоко характерно, что во весь этот период, когда он так много – и теоретически, и практически – возился с вопросом о любви и делании добра, и все вновь и вновь утверждался в мысли, что любовь и жажда добра врождены человеку и одни могут дать ему прочное счастье, – он художественно ни разу не попытался изобразить элементарную силу добра. Пройдет еще много лет, прежде чем он решится и сумеет наглядно, то есть в образах, демонстрировать людям, как из засоренных сердец со стихийной силою пробивается чистая струя любви и добра, как, пробиваясь, она тут же расплавляет твердую коросту, которой обросло сердце, и как, пробившись, она плавит грех и злобу и в мире; это – «Хозяин и работник», «Воскресение», посмертные произведения. Теперь он еще не пробует делать это. Напротив, именно такою он теперь изображает только красоту, то есть как силу стихийную и неотразимую, как голос Бога в человеке. Когда Альберт играет, все слушатели глубоко потрясены – и пьяные гости, и падшие женщины, у Делесова по щекам текут слезы, и даже толстое лицо хозяйки публичного дома расплывается от наслаждения; так могущественно плавит этот небесный огонь. Когда перед Швейцергофом поет странствующий тиролец, – все кругом «почтительно» умолкает, богатые иностранцы неподвижно стоят на балконах, повар и лакей тают от удовольствия. И Толстой поясняет: все люди инстинктивно любят и ищут только красоту, как лучшее благо мира, – ее одну; вы думаете, что пружина ваших действий – корысть, что вы любите только деньги; это самообман: не деньги, не все другие приманки жизни влекут вас, – «а заставляет вас действовать одно, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни, – потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и век будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое». Очевидно, это Толстой знал твердо, знал в чувстве и воле своей, а ту веру, в любовь и добро, исповедовал умственно. Но естественно спросить: в сознании своем должен же он был при таких условиях отождествлять желание красоты с желанием добра? Ведь по его мысли, оба они – голос Бога или природы в человеке. Или же они противоположны и влекут человека в две разные стороны? потому что третьей возможности нет, – не могут два коренных влечения жить рядом в одной душе безучастно друг к другу. Это был роковой вопрос, и он позднее грозно встанет перед Толстым – в «Крейцеровой сонате», в его размышлениях об искусстве. Теперь у Толстого еще нет ответа. Теоретически он в разных местах намекает, что стихийный позыв к красоте есть позыв к любви и деланию добра; но, как художник, он добросовестно изображает – англичан, влекомых в Швейцарию жаждой красоты, и однако ею нисколько не просветляемых, слушателей, упивающихся игрою Альберта или пением странствующего певца, и не пробуждаемых этими звуками к любви и добру. И там, где ему приходится вплотную изображать действие красоты на отдельную душу, он не решается приписать ее действию положительно-моральный характер. Мы видели, как он рисует эту картину: душа, под влиянием красоты, очищается, молодеет, возвращается к своему источнику – и только. Объективно в этом очищении душевной почвы нет никаких залогов именно любви, именно добра; скорее наоборот: «Чего хотеть, чего желать? вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия… Наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо…» – Отводом не может служить то соображение, что здесь действие красоты показано в душах, уже сильно загрязненных; житейская кора не мешает же поэзии проникать до сердцевины душевной, – почему же чрез пробитую ею брешь не изливается наружу струя врожденной любовности? – Очевидно, общечеловеческая потребность в красоте была для Толстого фактом без сравнения более несомненным, нежели моральное воздействие красоты; и все вместе было в нем еще до крайности противоречиво.

Один раз Толстой сделал попытку более или менее систематически разобраться в этих вопросах; но эта попытка оказалась мало удачной. Я говорю о конце «Люцерна», об этом искреннем и горячем монологе, в котором с равной силою обнаружились и самобытность, и противоречивость тогдашних мыслей Толстого о жизни.

Он выставляет здесь следующие положения. Над всей, вернее – во всей твари царит Он – Бог, или природа, или Дух. Его законам подвластна вся материя, его же законы направляют духовную жизнь человечества в целом и каждого отдельного человека. Здесь, в душе человеческой, воля Всемирного Духа сказывается тремя неискоренимыми стремлениями или потребностями: стремлением любить один другого, потребностью в красоте и потребностью мыслить сознательно. Но эта последняя функция духа, то есть мышление, нарушает правильную деятельность первых двух законов; из-за миражей и перегородок, воздвигаемых сознанием, люди забывают свои врожденные наклонности, начинают думать, что им хочется денег, почестей и пр., тогда как по природе им хочется только поэзии, и живут во вражде между собой, тогда как счастье им обетовано только во взаимной любви. Значит, все зло – в деятельности сознания. И здесь Толстой разражается красноречивой филиппикой против мысли как таковой; я должен привести эту выдержку, хотя она и длинна.

«Несчастное, жалкое создание – человек со своею потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтоб отодвинуть к одной стороне благо, к другой – неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответов на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива: ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива – по выражению одной стороны человеческих стремлений! Сделали себе подразделения в этом вечно-движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю, и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости… Цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного или другого! У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтоб он мог мерить им бегущие, запутанные факты?» и т. д.

Но ведь это, как признает сам Толстой, – извечная потребность человеческого духа? В таком случае, как же быть? Неужели Толстой серьезно думал, что человеку возможно жить, не различая добра и зла, что его мозг может, не разрываясь вдребезги, хранить в себе без ответа «вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами»? Легко сказать: ежели бы человек выучился не судить и не искать положительных решений! – но ведь это чистая нелепость; человек так же не может этому выучиться, как птица не может выучиться не хотеть летать. Нет никакого сомнения, что Толстой этого и не думал. В своем страстном монологе он только дал волю своему чувству, своему инстинктивному обожанию добра и красоты и своему инстинктивному отвращению к мысли. Он не посмел сказать, что мышление – противоестественно, то есть противно природе человеческого духа; по крайней мере, он постарался выискать все, чем можно унизить мысль, изобличить ее в лживости, в заносчивости. Он мстит ей за то, что она обижает его любимцев – добро и красоту. В особенности красоту; весь сыр-бор и загорелся в данном случае из-за унижения поэзии (талантливый музыкант – а Толстой был очень чувствителен к музыке); обиженное добро привлечено уже только во второй линии. А самое забавное здесь то, что ведь все это негодующее рассуждение есть не что иное, как опять-таки мысль, рассудочная расценка добра и зла. Толстой в последнюю минуту понял комизм своего положения, комизм трагический, потому что неизбежный именно вследствие невозможности для человека не расценивать добро и зло. Последними строками рассказа Толстой пытается вернуть нас к невозмутимому безразличию Бога-природы. «Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой, неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…» Но что нам делать с этим рассуждением? Ведь это – только слова: nome vane senza soggetto[31]31
  Пустые слова без содержания (итал.).


[Закрыть]
. Конечно, во Всемирном Духе все антиномии разрешены, да мы-то осуждены жить и действовать именно в антиномиях. Раз мы не властны не мыслить, то и будемте мыслить с полным сознанием того, что мы делаем и чем мы ответственны; и пусть все врожденные потребности нашего духа осуществляются и ратоборствуют между собою, медлительно вырабатывая какое-то приближение к идеальной равнодействующей. Толстой не хочет видеть, что в дикаре, где разум еще почти безмолвствует, – и другие две потребности духа едва видны в зародыше;он хотел бы человека с бушменским разумом – и с высокоразвитыми инстинктами любви и красоты, человека-монстра с сердцем взрослого и головою младенца.

Но, в конце концов, все это были – умозрения. У самого Толстого, как видит всякий, и голова была как у взрослого человека, – даже несколько больше. Он именно непрестанно мыслит, без устали ищет «положительных решений» и через все сферы жизни проводит «воображаемые черты». Он противоречит себе во всем. По его вере величайшее благо в мире – красота, поэзия, самая шаткая и вредная вещь в мире – мысль, а он за весь этот семилетний период не написал ни одного произведения, которое имело бы своим содержанием только поэзию, и, напротив, все написанные им в этот период вещи, без исключения, суть писания à thèse, зачатые мыслью. Эти его настроения и рождающиеся из них убеждения суть только капризы или пристрастия, но пристрастия глубоко знаменательные, идущие из невскрытых еще глубин его духа, из неосознанных еще душевных опытов его; пристрастия плодотворные и многообещающие, обещающие человечеству Толстого 1877–1910 годов.

VI

Я пытался разглядеть и показать основные линии той запутанной сети чувств и идей, какую представляла в эти годы духовная жизнь Толстого. Внешний анализ неизбежно дает картину сухую и схематическую, ибо как воспроизвести логическим словом столь сложное сплетение живых сил и наклонностей, зрелых и зачаточных, сознательных и чувственных, противоположных с виду и, однако, взаимно питающих друг друга? Но всего более надо остерегаться в этом несовершенном анализе, – как бы за частностями не проглядеть органическое единство личности и ее особенность, ей одной присущие склад и размеры.

В «Исповеди», написанной около 1879 года, Толстой, говоря о шестилетнем будто бы, а в действительности семилетнем периоде своей жизни от приезда в Петербург до женитьбы, определяет свою тогдашнюю идеологию тремя чертами: верою в общее совершенствование человечества, верою в то, что главными деятелями этого совершенствования являются художники, наконец, верою в то, что художник учит бессознательно и, стало быть, не обязан знать, что хорошо, что дурно.

Как мы видели, дело было не совсем так; не было ни этой стройности убеждений, ни этой успокоенности. В совершенствование человечества, то есть в инстинкт и поступательную силу добра, Толстой хотел и пытался верить, но уверенности не имел, чем и мучился беспрестанно; в ценность искусства действительно верил крепко, но характер этой ценности был ему неясен, то есть нерешенным оставался вопрос, как действует на людей красота специально в смысле добра; и потому Толстой в этом смысле практически не доверял красоте и не решался быть «чистым» художником, а старался примешивать к искусству прямую проповедь добра; в общем же страстно и упорно силился выяснить для себя как раз, что хорошо, что дурно.

Эта внутренняя работа носила в целом тот же характер, как у всякого человека, но форму приняла своеобразную, и сверх того отличалась напряженностью, соразмерной с исключительным объемом духовных сил Толстого.

Среди многообразия собственных чувствований, непосредственно возникавших изнутри или провоцируемых внешним миром, среди противоречивости идей своих и воспринятых извне, Толстому надо было, как всякому человеку в молодости, найти материк своего духа, чтобы приобрести внутреннюю устойчивость. Человек в опыте как бы испытывает на подлинность всевозможные категории душевных сил, реакций, отношений, и каждый раз бессознательно отмечает про себя степень универсальности и успешности вовне, степень полноты и удовлетворенности в себе, к каким приводит его та или другая форма или сторона его мироотношения. Эта работа совершается всецело в переживаниях, она по существу эмоциональна; метафизический склад личности как бы непрерывно выпускает из себя щупальцы, чтобы путем проверки их на опыте определить наконец, что в личности – ее настоящее ядро, и что в ней подвижно, временно или случайно. Так человек постепенно через опыт находит себя; в конце концов, его мироотношение непоколебимо упрочивается на подлинных, врожденных основах его духа и в этих частях становится твердыней адамантовой крепости. Это и есть природная истина данной личности, нравственный скелет человека. Кто мыслит, тот по мере нахождения себя в опыте находит или вырабатывает себе и такой состав сознательных идей, который в общем базируется именно на врожденных основах его личности; такие органические идеи безраздельно владеют волей человека и отличаются чрезвычайной устойчивостью, тогда как идеи, слабо базированные в личности, слабо влекут за собой и волю. Человеческий ум по своей природе не исключительно личен, а гостеприимен в высшей степени; практически каждый человек к известному возрасту находит себя в опыте, умозрительно же лишь очень немногие люди обладают нужным запасом собственных основных идей; большинство людей пробавляется пестрой смесью своих недоношенных и чужих органических идей, что является причиной бесчисленных колебаний, непоследовательностей и душевных страданий как в личной, так и в общественной жизни. Толстой был один из тех редких людей, героев в карлейлевском смысле, которые не только с незаурядной страстностью ищут определить себя в опыте, но и по мере себя-нахождения ищут найти себя в своем сознании и с отвращением отбрасывают всякую не в их «я» зачатую идею, как негодную ветошь. А там, где процесс самоопределения совершается сразу в обеих сферах – и в чувстве, и в сознании, – там он чрезвычайно усложняется взаимным захлестыванием еще зачаточных и неочищенных форм, то есть чувств и идей еще недостаточно проверенных на личную подлинность. Так было и с Толстым. Общие контуры его подлинной личности видны в нем уже очень рано, раньше, чем у большинства людей, но в частности он долго отыскивал свои основы и шел путем бесчисленных противоречий и ошибок, отравлявших его существование. Он вспахивал свое поле честно и упорно, не жалея труда, как верный работник на Божьей ниве.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации