Текст книги "Избранное. Исторические записки"
Автор книги: Михаил Гершензон
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)
Понять «философию» Тургенева, мне кажется, нельзя иначе, как сведя ее всю к одному вопросу и к ответу на этот вопрос: должен ли человек быть «природой» или личностью? отдаваться непосредственным влечениям своего сердца или обуздывать их и отрекаться во имя разумного долга? Мышление Толстого сплелось около 1860 года в узел этого же вопроса. Отсюда их пути разошлись.
Я нахожу, что Толстой ответил, или пытался ответить, прямо на этот вопрос, то есть именно хотел выбрать одно из двух, Тургенев же открыл в обеих противоположных нормах некоторый общий элемент и потому пренебрег их противоположностью, а сосредоточил все свое внимание и любовь на этом главном, что им обоим присуще. Он решил: страсть ли одушевляет человека, или долг – не важно; важно, чтобы он был целен, жил сильной и горячей жизнью, действовал с непреклонной волею. Оттого для Тургенева равно прекрасны и святы влюбленная девушка, если она, как Марья Павловна, «не может ни разлюбить, ни пережить разлуку», – и Дон Кихот или Инсаров. Эту цельность духа и неразлучное с нею самозабвение Тургенев обожал больше всего на свете, то есть дорожил не содержанием, а формой духовного бытия. Он воспел цельность и вовсе бессодержательную с человеческой точки зрения: жизнь лопуха, муравья, птицы, и малосодержательную – жизнь мужиков орловских и полесских, и глубоко содержательную жизнь Дон Кихота и Инсарова; цельность стихийную – любовь, вдохновение, и цельность самочинную – подвиг самопожертвования. Он расценивает людей не по высоте идеи или предмета, которому они отдают свой пыл, а по силе их пылания. Его философию можно назвать аморальной, как мудрость Пушкина, с которою она так сходна. Но Тургенев, в отличие от Пушкина, не смел быть откровенным, – прикрывал свою наготу фиговым листом, добросовестно заблуждаясь, будто хлопочет о гуманности, об общем благе, когда на самом деле ему хотелось только силы и красоты в человеке. Нет сомнения, что девушку из «Порога» он ставил выше влюбленной Елены, но не потому, что та приносит свою жизнь в жертву народному благу, а эта – только любимому мужчине, а потому, что завоеванная, преодолевшая эгоизм, решенная сознанием цельность представлялась ему, как и понятно, более прочной и ценной, нежели даровая, то есть прирожденная или стихийная. Касьян хорош, но Дон Кихот еще лучше; другими словами, Тургенев нашел свой высший идеал в органическом сочетании «природного» и «человеческого» начал: ярче всего природа проявляется не в лопухе и журавле, а в цельном и самоправном человеке. Так надо понимать афоризм, вложенный в уста Рудина, что жизнь быстра и ничтожна, но все великое совершается через людей; тот же смысл имеют его слова в письме к Виардо, что он предпочитает Прометея или Сатану религиозным подвижникам. Один полюс его учения – будь весь «природой», как те журавли отдаются своему инстинкту осеннего перелета: Wage zu träumen. Другой полюс – будь весь человеком, то есть человеческой формой природы: Entbehren sollst du. Там цель назначена сверхличной силою, здесь разумом и волею самой личности, но это все равно: только бы ты летел к цели неудержимо. Удивительно, что критика не заметила ни коренного противоречия в мировоззрении Тургенева, ни той высшей точки, в которой это противоречие снимается.
Итак, положительный образ человека, предносившийся Тургеневу, определялся цельностью, самозабвением и непреклонной волей. Современный человек, думал он, обретает такое нормальное состояние духа только в служении какому-нибудь сверхличному началу – идеалу. Следовательно, идеал являлся в сознании Тургенева не самоцелью: цель человека – в нем самом, в правильном устроении его духа; идеал – лишь средство внутреннего устроения. Не благо любимого человека, не свобода порабощенного народа, не Бог, не красота ценны для него сами по себе: они нужны лишь вот этому отдельному «я» – Елене, Инсарову, монаху, певице, чтобы ими или в них окрылиться, подобно тому как ветер нужен пловцу, чтобы наполнить опавшие паруса. В глазах Тургенева подлинной реальностью обладают только индивидуальная душа и ее жизнь, все же остальное содержание бытия клубится дымом, мерещится маревом. Идеал в своем существе для Тургенева то же, что для Елены – далекая и ненужная ей Болгария; самого Инсарова и даже Дон Кихота он окружил ореолами явно не за то, что тот освобождает Болгарию, а этот ратует за справедливость, но единственно за совершенство личное, и духовное, какого достигли они через то служение. Таким образом, мировоззрение Тургенева – не что иное, как эгоизм особого рода. Совершенно то же эгоистическое отношение к добру и любви характеризует Толстого на всем протяжении его жизни; они всегда были для него лекарствами для исцеления раздвоенного духа или гигиеническими средствами правильной жизни. Однако Толстой рано понял, что такое обращение с добром и любовью как раз и лишает их целебной силы, потому что эгоистически-жадной ухватке они просто не даются: корыстная рука, поймав живое добро, держит труп ее. Поэтому он изнурялся в усилиях хотеть добра ради него самого и любить человека ради него самого, то есть достигнуть истинного самозабвения наперекор своей эгоистической природе; и с отчаянием сознавал свою неспособность. Напротив, Тургенев этой своей ошибки никогда не понял и напитал свои произведения исключительно эгоизмом добра, любви, самоотвержения, хотя для виду и прикрывал его моралью. И я думаю: в зрелые свои годы Толстой возненавидел Тургенева острой ненавистью именно за то, что видел в нем свой собственный ненавистный лик пожирателя любви и добра. Что сказали бы живой Дон Кихот и живой Инсаров, прочитав написанное Тургеневым о них? Его панегирик кровно оскорбил бы их: они-то действительно хлопотали не о своем душевном устройстве, а горели, боролись и терпели – один за Болгарию, другой – за правду. Они как раз свое «я» ощущали как преходящее и ничтожное, а реальностью, и высшей в мире, почитали – тот Болгарию, этот – человека, что Тургенев умел очень хорошо рассказать. Тургенев и обожаемый им Дон Кихот – антиподы, и противоположность между ними есть вечная противоположность двух духовных начал. Христианская любовь по существу двойственна. Чаадаев написал: «Нам приказано любить ближнего, но для чего? Для того, чтобы мы любили кого-нибудь кроме самих себя». А Франциск24* любил ближнего конечно не для чего-нибудь, а просто любил его самого и помогал ему не ради спасения своей души, не ради познания истины, а для того только, чтобы ему помочь. И та же двойственность в природе всякого добра.
Я не призван решать здесь, что из двух лучше. Моим делом было рассказать, что Тургенев принадлежал не к типу Франциска и Дон Кихота и даже не силился, как Толстой, перевоплотиться в их существо. Но если кто хочет видеть типический пример кары, какую неминуемо несет всякий, ищущий в мире не блага, не истины, а свое спасение или исцеление, для того старость Тургенева – самое поучительное зрелище.
Его старость началась рано; я сказал бы даже, что его карою и была эта преждевременная старость. Дон Кихот не мог душевно состариться, пока в мире еще оставалась неотомщенная несправедливость, Маццини25* – Инсаров – пока Италия еще не была свободна. Тургенев же стоял органически вне мира, у него в мире не было никакой работы; он был один, как в пустыне, со своей больной душой и страстным желанием исцелить ее. Трагедия его в том и заключалась, что цельность духа он должен был искать в полном слиянии хоть с одной частицей мира, а слияние это было для него невозможно. Мир предстоял ему, как нечто чуждое, не как переживаемое безотчетно, а как предмет созерцания и оценки. Такой разрыв между «я» и миром неизбежно влечет за собою двойную болезнь: мир не переживаемый, а только созерцаемый, расплывается в сонм призраков, угнетающих сознание, как кошмар; но и собственное «я» оказывается пустым, беспредметным. Вне себя Тургеневу нечего было делать, а единственное дело, которое занимало его кровно, – устроение своего духа, – оказывалось бесцельным: для чего выздоравливать, когда и здоровому мир не сулит никакой существенной и увлекательной задачи? Отсюда пессимизм или «мировая скорбь» Тургенева.
Физически здоровый мужчина в сорок лет обыкновенно полон сил и бодрости, Тургенев в этом возрасте чувствовал себя стариком. В 1859 году, по поводу героической борьбы итальянцев за освобождение, он пишет графине Ламберт: «Если бы я был помоложе, я бы бросил всякую работу и поехал бы в Италию – подышать этим теперь вдвойне благодатным воздухом. Стало быть, есть еще на земле энтузиазм? Люди умеют жертвовать собою, могут радоваться, безумствовать, надеяться? Хоть посмотрел бы на это – как это делается? Но теперь я уже отяжелел, лень выскакивать из проложенной колеи, по которой со скрипом и не без толчков, а все-таки катится „Телега жизни”26*. Все, что осталось у меня жару, ушло в сочинительскую способность. Все остальное холодно и неподвижно». Несколько позже он вспоминает в письме, «как мне раз говорил гр. Блудов27*, с изумлением видевший, что я на железной дороге торопился и спешил: „Неужели есть на свете вещь, из-за которой стоит спешить?” Так и я думаю иногда: не все ли равно, где сидеть? Неужели есть вещь, которой стоит желать?» Свое настроение он определяет словами: «присутствие постоянной мысли о тщете всего земного»; его жизнь, пишет он, – «вся в прошедшем, и настоящее только дорого, как отблеск прошедшего… А между тем что же было такого особенно хорошего в прошедшем? Надежда, возможность надеяться, то есть будущее… Это похоже на игру слов, но оно действительно так. Жизнь человеческая так и проходит, entre ces deux chaises»[22]22
Между этими двумя стульями (франц.).
[Закрыть]. Пустым и тяжелым сном кажется ему жизнь и ничего существенного он не находит в ней; «в сущности, так как жизнь – болезнь, все, что мы называем философией, наукой, моралью, художеством, поэзией et cet. et cet., – не что иное, как успокаивающие лекарства…» «Земное все давно ушло от меня, – пишет он в 1862 году, – и я нахожусь в какой-то пустоте, туманной и тяжелой, и уже нисколько не расположен отворачиваться от картин разрушения, черных покровов, горя и т. п. Я рад за Вас, что в Вас опять достало духу встретить жизнь „лицом к лицу…” А от меня она бежит как змея, никак ее поймать не могу. Куда поймать! Не могу увидать ее физиономию, узнать, какое наконец ее значение? Дни бегут, бегут – легко и вяло». «Под старость я начинаю уподобляться мухе: солнце светит, ничего не болит, так и ничего больше не нужно» (Тургеневу было, когда он писал эти строки, только 44 года!).
Настроение и философия, выраженные в этих отрывках из писем 1859–1862 годов, не изменились до конца, – напротив, с годами становились глубже и прочнее. В 1873 году он пишет Полонскому28*: «Холод старости с каждым днем глубже проникает в мою душу – сильнее охватывает ее; равнодушие ко всему, которое я в себе замечаю, меня самого пугает! – Вот уж точно могу сказать с Гамлетом:
В 1875 году, говоря о занятиях Полонского живописью: «…А главное, это тебя занимало: стало быть, ты прав. – Желал бы я найти что-нибудь, что бы меня занимало». В апреле 1877 года он пишет: «Милый друг Я.П., твое стихотворение, в котором есть удивительные стихи, как напр.:
В окно глядит и лезет в очи
Сырая мгла плаксивой ночи29*
возбудило во мне глубокую унылость; а для того, чтобы ты понял – почему? – выписываю тебе несколько строк из моего дневника:
„17/5-го марта. Полночь. Сижу я опять за своим столом… а у меня на душе темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня; как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель. – Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать”».
И в дополнение Тургенев поясняет Полонскому, что это настроение духа существует в нем уже очень давно – чуть ли с самой молодости. Еще год спустя он пишет ему же: «Здоровье мое поправилось, подагра почти покинула меня – но нравственно я хуже чем калека – я совсем старик; ко всему охладел – и только воспоминания о прежних друзьях и временах немного шевелят меня».
Из приведенных отрывков одни изображают неизменное настроение Тургенева, в других выражена соответствующая этому настроению философия. Я с умыслом привел их все в хронологическом порядке, а не разделил на две группы, потому что так именно, вперемежку, идет жизнь человеческого духа. Нет никакого сомнения: врожденный склад души, то есть физиологическая и чувственная предрасположенность, определяет характер сознательного разумения; но ведь и поднимающаяся из этих глубин отвлеченная мысль, крепкая своей органичностью, в свою очередь несомненно закрепляет и освящает самочинную определенность чувства. Оттого в живом человеке мироощущение и мировоззрение сплетены неразрывно; их можно изобразить порознь только как два разреза одного и того же организма, например как разрез стебля и разрез колоса.
У американского поэта Силля30* есть стихотворение «Жизнь», так переведенное одним из наших любителей поэзии.
Полдень, вечер, ночь,
И снова полдень, и за полднем вечер,
И ночь опять. Вчера, сегодня, завтра
Все та же песня: полдень, вечер, ночь. – И это все?
Да, это жизнь. Но ты наполни день
Отвагой и усильем; обрати
В псалом твой вечер, ночь твою в молитву —
И вот, смотри: тебе покорно время
И твой венец на голове твоей.
Силль призывает к сознательной активности; но ведь она сама – лишь следствие: она обусловливается состоянием духа. Сможет ли, захочет ли человек наполнять свои дни «отвагой и усильем», если жизнь представляется ему пустой сменою дней и ночей или вереницей нелепых случайностей? Иному море кажется скоплением водяных капель, гора – скоплением песчинок и камней. Он прав, конечно, – но есть и другая правда; есть душевная полнота, для которой гора – «престол Аллы», и море –
Глубокий, вечный хор валов,
Хвалебный гимн отцу миров.
Я слыхал о старом отставном генерале, – он покончил с собой, оставив записку, что ему надоело жить, надоело дважды в день застегивать и расстегивать пуговицы мундира. Наполеон, наверное, не замечал своих пуговиц; он чувствовал себя свободным и потому был свободен.
Мировоззрение Тургенева, с юности накоплявшееся в его сознании, окончательно сложилось и отвердело к его сороковому году. С тех пор в течение четверти века он много раз высказывал его то целиком, как в «Довольно», то по частям, например в «Стихотворениях в прозе», часто повторяясь. Я приведу эти выдержки: читатель сам увидит, как чувство здесь преображается в мысль, а мысль субъективно дает оправдание и законность чувству.
В 1862 году он пишет графине Ламберт: «…Не страшно мне смотреть вперед. Только сознаю я совершение каких-то вечных неизменных, но глухих и немых законов над собою, – и маленький писк моего сознания так же мало тут значит, как если б я вздумал лепетать: «я, я, я…» на берегу невозвратно текущего океана. Муха еще жужжит, а через мгновенье – тридцать, сорок лет тоже мгновенье – она уже жужжать не будет, а зажужжит та же муха, только с другим носом, – и так во веки веков. Брызги и пена реки времен!»
В «Призраках» 1863 года он рассказывает: в то время, как Эллис проносила его над родными полями и лесами, ему стало грустно и как-то равнодушно скучно. «И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, как забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, – как это мне вдруг все опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть на эти незначительные картины, на эту пошлую выставку».
«Довольно», 1864 год. «Все изведано – все перечувствовано много раз… устал я. – Что мне в том, что в это самое мгновенье заря все шире, все ярче разливается по небу, словно распаленная какою-то всепобедною страстию? Что в том, что в двух шагах от меня, среди тишины и неги и блеска вечера, в росистой глубине неподвижного куста, соловей вдруг сказался такими волшебными звуками, точно до него на свете не водилось соловьев, и он первый запел первую песнь о первой любви? Все это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз – и как вспомнишь, что все это будет продолжаться так целую вечность – словно по указу, по закону – даже досадно станет! Да… досадно! – О ты, кто бы ни был, мой бедный собрат, – не отразить тебе тех грозных слов поэта: „Наша жизнь – одна бродячая тень; жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене – а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости – и не имеющая никакого смысла”. Я привел стихи из Макбета, и пришли мне на память те ведьмы, призраки, привидения… Увы! не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна Гофманщина, под каким бы видом она ни являлась… Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна – и нищенски плоска. Проникнувшись этим сознанием, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким – и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности – даже оно теряет все свое обаяние; все это достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Ну, да: человек полюбил, загорелся, залепетал о вечном блаженстве, о бессмертных наслаждениях – смотришь: давно-давно уже нет следа самого того червя, который выел последний остаток его иссохшего языка. Так, поздней осенью, в морозный день, когда все безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса – стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю – тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга… Солнце скроется – мошки валятся слабым дождем – и конец их мгновенной жизни».
«Вешние воды» начинаются рассказом о настроении Санина – о taedium vitae[24]24
Отвращение к жизни (лат.).
[Закрыть], которое овладело им, душило его. Недаром Тургенев дал своему герою тот самый возраст, в каком сам был тогда (1871): он вкладывает в него свои мысли. «Горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво постылое, противно тяжкое, со всех сторон обступило его, как осенняя, темная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи… – Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого. Все возрасты постоянно проходили перед его мысленным взором – (ему самому недавно минул 52-й год) – и ни один не находил пощады перед ним. Везде все то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды, то же, наполовину добросовестное, наполовину сознательное самообольщение, – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, – а там вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость – и вместе с нею тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти… и бух в бездну!»
Так чувствовал Тургенев – и такою он видел жизнь. Настроение и созерцание суть две формы одного и того же душевного состояния, а из обоих возникает увенчивающая их отвлеченная мысль. Когда процесс самосознания закончен в человеке, трехъярусная пирамида оказывается субъективно перевернутой на свою вершину: зрелый и развитой человек ощущает определяющей и законодательной инстанцией в себе свое сознательное убеждение, которое будто бы автономно предписывает ему и способ созерцания, и соответствующее последнему настроение. Так и Тургенев любил предъявлять свою философию в качестве оправдательного документа. Полнее всего он изложил ее в отрывке «Довольно» 1864 года и в «Стихотворениях в прозе» 1878–1881 годов.
Не Бог-личность, не Бог-Мировой Разум, вообще никакое нравственное начало не представлялось Тургеневу в основании вещей: творящей силой он мыслил силу биологическую. Не Deus, даже не Deus sive Natura, но Natura sive Vita[25]25
Бог, или Природа; Природа, или Жизнь (лат.).
[Закрыть]: Natura – от nascere, рождать, vita – от vis, сила. Всемогущая, глухонемая, слепорожденная, она бессознательно и неуклонно осуществляет свои законы. Она не знает добра, свободы, любви; у нее одна цель – непрерывное продолжение жизни. Ее верховный закон – создавать разрушая, ибо все существующее возникает из другого и должно в свое время уступить место другому. Ей все равно, что она создает, что разрушает – лишь бы жизнь продолжалась; и потому она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного: ее способ действия, ее метод движения – смерть. Ее воля – железная необходимость для всего живущего, и необходимость эта осуществляется в разумных созданиях через посредство их мнимо свободной, сознательной воли. Человек – такое же дитя Природы, как и вся остальная тварь; между человеком и собакой или обезьяной нет разницы – в них горит и светится тот же трепетный огонек – жизнь, и когда жизнь угаснет, – кто разберет, какой именно огонь горел в каждом из них? Необходимость равно властвует над зверем и человеком, равно направляет их волю двумя пружинами – голодом и любовью, обеспечивающими непрерывное продолжение жизни. Человек мнит себя свободным в своих стремлениях, в своей любви: это самообман; он создал себе ценности – свободу, добро, истину, красоту, – Природе нет дела до них. Все собственно человеческое, искусственное, ей враждебно, потому что оно беззаконно силится быть неизменным, бессмертным. Она лелеет и терпит человека, пока он повинуется ее законам, но только до урочного срока. Пока жив – смиряйся, не дерзай на личное, беспримерное самоопределение и творчество; под этим условием тебе обеспечено временное прозябание; но и смирение не спасет тебя от неминуемой смерти. Поэтому все человеческое ничтожно и обречено на гибель, а смешное самомнение человека в узах непреклонной силы накладывает на человеческие дела печать жалкой и унизительной пошлости. Жизнь человечества – хлопотливое прыганье белки в неизменном колесе, тревожное однообразие тех же извечных страстей, надежд и ошибок, тех же насилий и обманов, легковерия и лжи; не только нет и не может быть движения вперед: нет даже ничего нового в этом жалком быту. Каждый день пуст, вял и ничтожен – и каждый день человек верит, что завтрашний день не будет похож на только что прожитой; но «завтра» проходит так же бессмысленно глупо, и пустые дни сменяются, обманывая надежду, пока один из дней не приносит с собою конца. И так как все на земле тщетно и бренно, то стоит ли желать чего-нибудь, стремиться, творить? Человек больше всего дорожит личным в себе, неповторимым, и силится увековечить свое личное, – но именно этого не допускает Природа. И если потому плачевна участь всякого человека, то стократ трагичнее судьба гения, судьба творца. Более всех людей он чувствует себя единственным, как бы созданным преднамеренно, между тем и он подлежит всеобщему уравнительному закону, и его творчество существует только в мгновении и для мгновения. Откуда же взять мужество, чтобы стряхнуть это горькое недоумение и выйти опять на арену – бороться и творить? В юности человек легко утешается вздором, но лишь только истина глянет ему в глаза, ему больше не за что ухватиться; тогда, чтобы не погрязнуть в самопрезрении, ему остается одно: уйти с толкучего рынка призраков и замкнуться в себе, ибо только так он может сохранить последний остаток личности – личное сознание своего ничтожества.
Мое изложение в конце вернулось к своему началу. Оно перебрало последовательно все звенья круга, в который замкнулся дух Тургенева: то был заколдованный, безвыходный круг. Я вижу Тургенева вдвойне обреченным и оттого раздираемым противоречиями. Гамлет по природе, по расе или по времени, глубоко страдая от своего гамлетизма, он естественно завидовал цельным натурам – их душевному покою, их уверенной силе и внешнему благообразию. Он ведь и сам знал это счастье – по тем отдельным минутам цельности, какие давали ему вдохновение, влюбленность, созерцание красоты; и он должен был страстно хотеть-быть цельным всегда или длительно; поэтому его идеал – Дон Кихот, любящая девушка, природный человек. Такова была одна его обреченность: презирать себя, не хотеть быть собою, с болью и умилением мечтать о невозможном перевоплощении. Различие между ним и Толстым состоит, как мне кажется, в том, что Толстой в своих образах отчасти казнил собственное несовершенство, отчасти исследовал пути к выходу из него, – Тургенев, напротив, этих путей не искал, но, казня себя в одних, тут же рядом рисовал лучезарные образы совершенства, – так рисовал, словно благоговейно молился им. Так средневековому живописцу-монаху являлась в видении его олицетворенная мечта, и возвращенный в явь, он «шел к холсту, душой молясь,
Брался за кисть, и в умиленье
Он кистью то изображал,
Что от небесного виденья
В воспоминаньи сохранял,
И слезы тихие катились
Вдоль бледных щек – и, страх тая,
Монахи вкруг него молились
И плакали…»
Если когда-то читатели действительно плакали над повестями Тургенева и если еще теперь девушка закрывает его книгу со сладко-щемящею грустью, то эти слезы и эта грусть – не что иное, как соучастие зрителя в страстной тоске художника, тоске Тургенева, по совершенству.
Но гамлетизм, в силу своей раздвоенности, есть не только воля, именно воля к инобытию; он – также определенное знание, независимое от воли, он – рассудочное мышление о бытии вообще, о жизни. Гамлет – не в жизни, а извне глядит на нее и, значит, оценивает ее; а так как жизнь иррациональна, то судя ее судом рассудка, он неизбежно находит ее бессмысленной. Все бессмысленно, все – пустая игра, следовательно, равно бессмысленны и его собственное больное существование, и такая полная с виду жизнь Дон Кихота, и его невольное стремление быть Дон Кихотом. Все – только холопотливый бег белки в колесе, и все неминуемо кончается смертью. Зачем же ему искать цельности? а не искать ее он не может, – она влечет его, помимо сознания, как магнит. Вот двойная обреченность Тургенева: он был обречен жадно хотеть того, что обречен был знать бессмысленным. В своем хотении он славословил, в знании проклинал, поэтому его творчество звучит то гимном, то хулой на творение. Но оба эти голоса сливаются в одно De profundis[26]26
Из глубин [Господи, взываю] (лат.).
[Закрыть]. В его храме нет видимого воплощения Бога, но грандиозный и потрясающий образ Природы, который построила его мысль, есть подлинно храм; и в этом храме его творчество звучит музыкой горячей и сокрушенной молитвы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.